Царский угодник. Распутин
Шрифт:
Проще всего было обвинить в поражениях несчастную императрицу. Хотя Николай Второй был в этом виноват куда больше.
Пуришкевич пригласил депутатов Госдумы к себе в поезд, чтобы те осмотрели санитарный эшелон перед отправкой на Румынский фронт [56] . Дату осмотра назначил на семнадцатое декабря, на раннее утро. Сделал он это специально: семнадцатое декабря — это был следующий день после убийства Распутина.
Подходящую прорубь, в которую можно было бы сбросить Гришкин труп, нашли на Старой Невке, недалеко от Царскосельского вокзала — прорубь там была широкая,
56
...перед отправкой на Румынский фронт... — Румынский фронт был образован в конце 1916 г., после того как Румыния (под впечатлением Брусиловского прорыва) вступила в войну на стороне Антанты и была быстро разбита Австрией.
И место было уединённое, ночью — ни прохожих, ни брехливых дворовых собак, которые поднимают лай, услышав всякий даже самый малый шум, даже шорох, ни лишнего освещения — темно, тихо, угрюмо.
Вторая прорубь — огромная полынья, которую не могла затянуть даже лихая невская стремнина, — была обнаружена под Петровским мостом, в самой середине реки.
Юсупов показал великому князю и Пуришкевичу увесистую каучуковую палку:
— Как вам нравится эта штучка?
— Без всякой начинки, одна лишь резина? — спросил Пуришкевич, склонил голову на одно плечо. — Детское изделие.
— Детское не детское, но голову проломить можно. И — никакого грохота!
— Грохота и от чугунной гири тоже может не быть.
— Знаете, чей это подарок?
— Маклакова! — навскидку, словно бы из ружья выстрелил Пуришкевич.
— Совершенно верно. Личный презент Василия Алексеевича.
— Це-це-це, — поцокал языком Пуришкевич, — дёшево думает отделаться кадет!
На следующий день Пуришкевич сдал свою питерскую квартиру, переместился вместе с женой и сыновьями в штабной вагон санитарного поезда.
Мороз продолжал куражиться, давить притихшую, ослабшую в неравной борьбе землю, недалеко от дворца Феликса Юсупова лопнули, располовинившись от макушки до самого комля, два дерева, расползлись в разные стороны, одна половинка в одну сторону, другая в другую, ткнулись голыми ветками в снег и тут же сами стали снегом, жёстким и мёрзлым, на тротуарах валялись, задрав скрюченные красные лапки, мёртвые голуби.
С фронта приходили неутешительные сведения: русским не мог подсобить даже такой могущественный союзник, как генерал Мороз.
Пуришкевич не находил себе места — затылок тупо сдавливала холодная каменная боль, из глаз сами по себе, не замеченные и не почувствованные, словно бы рождённые силой, которой Пуришкевич не мог управлять, выкатывались мутные старческие слёзки, ползли по щекам вниз; на восковой, как лакированный берёзовый стол, лысине стал неожиданно появляться по утрам пух — никогда ничего не росло у него на лысине, и вдруг — пух... Было над чем задуматься. Однажды он не совладал с собою, расклеился и пришёл к жене.
Та выслушала мужа и произнесла с философским спокойствием:
— У счастливых растут волосы, у несчастных — ногти.
— Выходит, я — счастливый? — Пуришкевич неохотно засмеялся.
— Да.
— Что-то я этого не ощущаю.
— Ты знаменит, у тебя есть богатство, есть жена, дети, есть любимое дело, у тебя имеется всё! Разве
— Извини меня, пожалуйста, — Пуришкевич поднёс к губам пальцы жены, тихо поцеловал, почувствовал, как к вискам прилило благодарное тепло, — я брякнул не подумав. Типично российская привычка: вначале сделать, а потом оглянуться. Нет бы наоборот: вначале обдумать, а потом сделать... Извини, ради Бога.
Весь день шестнадцатого декабря Пуришкевич просидел у себя в штабном вагоне — читал любимых греков в подлиннике, восхищался тонкостью суждений и философских выкладок, звуками давно угасшей речи — речь ласкала слух, слова были словно бы вытканы из шелка, на обед он даже не вышел из своего купе — попросил, чтобы подали туда.
После обеда к нему явилась встревоженная жена.
— Володя, что с тобой? Не заболел ли?
— Нет, не тревожься. Просто хочу сосредоточиться перед сегодняшней ночью. Внутри мандраж какой-то, потряхивает малость.
— Может, тебе выпить успокоительного? У нас полный поезд лекарств.
— Не надо, это лишнее.
— Вышел бы из вагона, прогулялся немного по морозу — разом бы все худые мысли из головы выдуло.
— Не хочу видеть посторонних людей. Всё обрыдло! — Лицо у Пуришкевича сделалось угрюмым, в глазах возник стальной блеск. Жена знала по опыту, что в таких случаях к мужу с расспросами лучше не приставать, и тихо покинула купе.
Пуришкевич помял пальцами затылок, шею, хрипло вздохнул — внутри, в лёгких, возник сырой звук, но прежней каменной боли уже не было. Пуришкевич, пытаясь справиться с внутренним разладом, сделал несколько энергичных гимнастических движений, потом набрал полную грудь воздуха, выдохнул, застонал — он не понимал, что с ним происходит. Выругался по-мужицки грубо, сочно, снова помял пальцами затылок.
В своём дневнике он записал, что был холоден, спокоен, внутри у него ничего не дрожало — великие греки отвлекли его от мирской суеты и помогли сохранить самообладание, но это было не так.
Что-то с ним происходило, а вот что — он не мог понять. Нечто подобное, тоже непонятное, происходило и с Феликсом Юсуповым — ему никак не удавалось собрать себя воедино, мобилизоваться, словно бы в воздухе витала некая порочная сила, тревожила его, затрудняла дыхание и останавливала сердце.
Он мотал головой, подходил к зеркалу, вглядывался в него пристально — собственное лицо ему не нравилось: слишком усталое, внезапно постаревшее, подглазья, возникнув всего за одну ночь, прочно оплели авоськи морщин, глаза угасли, слезились... Похоже, Распутин доставал его, хотя Юсупов в это не верил.
Пуришкевич вышел из своего вагона поздно, когда Петроград уже погрузился в тяжёлую предночную дрёму, — в половине девятого вечера. В домах почти не было огней, словно бы люди опасались чего-то, таились, специально прятались в сумраке, боясь привлечь к себе внимание, и сам город притих, сжался, он как бы ушёл в некое небытие, не видно его и не слышно: ни обычного для крупных городов многослойного шума, из которого выпрыгивают, словно рыбёшки из тёплой воды, отдельные звуки — то лязганье трамвайных сочленений, то недовольный голос человека, повздорившего с городовым, то скрежет заводской машины, то вскрик сонной птицы, — этот шум живой, он рождает во всякой душе ответный отзвук, и если этот шум внезапно исчезает, то, значит, исчезает и жизнь — ни движения, ни огней... Ничего не было на улице.