Царский угодник. Распутин
Шрифт:
Поручик Батищев, который встречался с Распутиным у Лебедевой на скучном обеде, а также в загородном домике Вырубовой, однажды повидался с ним в иной обстановке, он оказался с Распутиным за одним столом в «Вилле Роде» — богатом загородном ресторане, где «старец» имел свой персональный кабинет, часто являлся в ночи, с большими компаниями, громкоголосый, улыбающийся, с карманами, набитыми всякой всячиной, как он говорил, «подарками для цыган».
Часто с Распутиным приезжал кто-нибудь из больших чинов — министры, товарищи министров; определяясь в кабинете, Распутин громко
— Слушаем, Григорий Ефимович!
— Не Григорий Ефимович, а батюшка, отец родной... Сколько вам говорить, — иногда, куражась и чувствуя прилив вдохновения, говорил Распутин, — не чиновник я, чтоб меня так... Учу, учу вас, дураков...
— Слушаем тебя, отец родной.
Распутин брал в руки толстую кожаную книгу — ресторанное меню, проводил пальцем по коже сверху вниз:
— Всё по полному списку... И на всех!
Дальше Распутин звал к себе цыганский хор — он очень любил цыган, любил песни, от которых пахло костром, степью, конями, воровством, любовными утехами, ночью, яркими звёздами, знающими так много тайн, при виде цыган Распутин оживлялся, сажал себе на колени цыганок, радовался, когда они тащили у него из кармана гостинцы, потом стремительно вскакивал из-за стола и пускался в пляс.
На одном из таких лихих кутежей и присутствовал поручик Батищев (чопорный стол Лебедевой со старыми фарфоровыми тарелками и дорогим, хорошо начищенным серебром запомнился Батищеву не меньше).
А вот Распутин этого не помнил, морщил лоб, мял пальцами виски — лицо Батищева было знакомо, а вот где он раньше, ещё до отдела старых вин видел его, вспомнить не мог и, так и не вспомнив, махнул рукой: а чего, собственно, голову ломать? Лицо его разгладилось, сделалось безмятежным, светлым, в глазах появился блеск.
— Дуняшка! — выкрикнул Распутин.
В прихожую, выскочила растрёпанная, с заспанными глазами Дуняшка, проворно заперебирала пальцами по пуговицам кофточки, застёгивая их до самого воротника — прикорнула, забылась на кушетке, которую Распутин специально поставил ей на кухне, «старец» своим криком буквально вырвал её из сна.
— Чего-с? — грубовато, словно недовольный официант, спросила Дуняшка, отёрла пальцами глаза.
— Бутылку мадерцы на стол. И посуду! Еду кое-какую обязательно поставь.
— Да там есть!
— Поставь к той, что есть.
— Не беспокойтесь, Григорий Ефимович, мы с женой кое-чего прихватили с собой. — Батищев приподнял корзину, сплетённую из нарядно раскрашенной лозы. — Тут всё есть.
— Это оставь, — махнул рукой Распутин, потом ткнул пальцем под вешалку, где красовалось несколько лакированных галош и выходные боты «старца», а также ярко начищенные сапоги, тоже выходные, для улицы, сшитые на немецкий манер, вытяжные. — Туда вон определи пока свою корзинку. Дунька потом разберётся. Пошли в залу!
Он взял за локоток Ольгу Николаевну, что-то в нём дрогнуло, поплыло — в Распутине исчезла всякая жёсткость, совсем исчезла, даже намёка на неё не осталось, походка сделалась
— В залу прошу, в залу, — пригласил он, обернулся к Батищеву, который ставил корзину с едой под вешалку, повторил воркующе: — В залу...
В зале на столе стояло фаянсовое блюдо с огурцами, присыпанными ветками укропа, от которых исходил кислый дух, во втором блюде была сваренная в кожуре картошка, в глиняной, с искусственным плетением корзинке был нарезан хлеб, начавший уже черстветь.
Впрочем, Распутин никаким хлебом не брезговал, ни чёрствым, ни получёрствым, ни свежим, хотя свежий хлеб любил очень — больше всего, пожалуй, даже больше муксуна и сладкой красной рыбы белуги, привозимой ему с Волги от Хвостова. Белугу Распутин ценил особо. Ещё — северного сига, осётра и остяцкие породы рыб, популярные в Тобольске и в Покровском, — щокура, сырка, нельму, тугуна, пелядь.
Сели за стол. Распутин сел по одну сторону Ольги Николаевны, Батищев — по другую.
— Сейчас уху будем есть, у нас сегодня хорошая уха, — вспомнил Распутин.
— Что вы, что вы, — слабо запротестовал поручик, — не тревожьтесь о еде, пожалуйста.
— В моём доме не принято отказываться, — строго заметил Распутин, — что с кухни приносят, то и едят. Если у меня в доме есть уха, значит, я делю её на всех. А уха у меня вкусная, на двойном бульоне: первый — ершовый, второй — свой собственный. — Распутин засмеялся, ему показалось, что он удачно пошутил, нагнулся к Ольге Николаевне, смахнул себе в ладонь несколько крошек, лежавших перед ней на столе, выпрямился. — Дуняшка, где ты там? — Потом, потишив голос, пояснил: — Крошки на столе — хорошая примета. К деньгам... Дуняшка!
— А вот в ладонь их смахивать нельзя, — мягко проговорила Ольга Николаевна.
— Что, плохая примета? — испугался Распутин.
— Не самая лучшая. Денег может и не быть.
— Ай-ай-ай, — запричитал Распутин. — А я-то, дур-рак, я-то... Всю жизнь крошки в ладонь смахиваю. Но ничего, у меня Симанович есть, мой секретарь. Он — ходячий кошелёк, крошки в ладонь не смахивает, поэтому деньги у него всегда имеются.
В залу вбежала Дуняшка, прижимая к груди две бутылки мадеры.
— Извините, в кладовке застряла.
— Уху нам подавай, — строго сказал ей Распутин, — и попроворней! А где Матрёна?
— Ушла ненадолго, — Дуняша шустро отвела глаза в сторону, — скоро вернётся.
Распутин засек ускользающее движение Дуняшкиных глаз, подумал с ленивой злостью: «Если моя Матрёна пойдёт в меня, такой же блудливой будет — тогда ой-ой-ой, это беда... Когда мужчина блудит — это обычная вещь, норма жизни, но когда женщина начинает ходить налево-направо, давать и нашим и вашим — это всё! Пусть уж лучше в мать Матрёна выдастся, мать-то, Прасковья-то Фёдоровна, нормальная баба. Если я засеку, что Матрёна завела шашни — высеку и её, и его. Кем бы он ни был».