Ценой потери
Шрифт:
— Ну, а дальше что?
— Я же вам сказал, бросать ремесло — все равно что бросать мужа, одинаково трудно. Если б вы своего бросили, перед вами протянулись бы бесконечные дали дневного света, которые неизвестно как и где пересечь, и бесконечные дали ночной темноты, не говоря уж о телефонных звонках и участливых расспросах друзей и о какой-нибудь заметке в газетной хронике. Но эта часть сказки уже не интересна.
— И вот он взял свою самолетную книжку… — сказала она.
Виски было допито, и экваториальный день вспыхнул за окном, будто что-то вдруг разбилось о край неба, и бледно-зеленые, бледно-желтые и розовые, как фламинго, струйки потекли оттуда по горизонту и вскоре пожухли и перешли в обычную серость будничного дня. Он сказал:
— Я до утра вас проморил.
— Если бы хоть что-нибудь романтичное. Но и то ладно, по крайней мере те мысли отогнали.
Она хихикнула под простыней:
— А ведь я могла бы сказать ему, что мы провели ночь вместе. Почти так и есть. Как вы думаете, он подал бы на развод? Нет, вряд ли. Церковь разводов не разрешает. Церковь то, церковь се…
— А вам действительно так тоскливо живется?
Ответа не последовало. К молодым сон приходит так же внезапно, как наступает городской день в тропиках. Он тихонько отворил дверь и вышел в полутемный коридор, где все еще горела бледная, оставленная на ночь лампочка. Кто-то вставший ни свет ни заря или, наоборот, полуночник притворил дверь — пятую по коридору, в тишине заклокотала, захлебнулась спущенная вода. Он сел на кровать, день вокруг него разгорался — это был час прохлады. Он подумал: Царь почил в бозе, да здравствует Царь. Может быть, именно здесь он обрел родину и какую-то жизнь.
Глава вторая
1
Куэрри постарался выйти в город пораньше, чтобы выполнить до жары хотя бы часть докторских поручений. К завтраку Мари Рикэр не появилась, по ту сторону перегородки стояла полная тишина. В соборе Куэрри забрал почту, дожидавшуюся следующего парохода, обрадовался, что ему писем не было. Toute a toi, видимо, ограничилась одним-единственным жестом по направлению к этим неведомым местам, и он надеялся, в ее же интересах, что этот жест был продиктован не любовью, а чувством долга и традициями, и, следовательно, его молчание будет воспринято безболезненно.
К полудню жара его иссушила, и, находясь в это время недалеко от реки, он свернул к пристани и поднялся по сходням на епископскую баржу посмотреть, нет ли капитана на борту. У трапа он остановился, сам себе удивляясь. Впервые после большого перерыва его вдруг потянуло с кем-то повидаться. Ему вспомнилось, как было страшно в тот вечер, когда он в последний раз поднялся на эту баржу и увидел огонек в каюте. Готовясь к очередному рейсу, команда уже погрузила топливо на понтоны, какая-то женщина развешивала выстиранное белье между трапом и котлом. Поднимаясь наверх, он крикнул: «Капитан!», но миссионер, сидевший в салоне за проверкой фрахтовых документов, был ему незнаком.
— Можно войти?
— Я догадываюсь, кто вы. Мосье Куэрри? Не откупорить ли нам бутылочку пива?
Куэрри спросил, где тот капитан.
— Он теперь преподает богословскую этику, — ответил его преемник, — в Ба Канге.
— Ему не хотелось уходить отсюда?
— Наоборот! Он был просто в восторге. Жизнь на реке не очень-то его прельщала.
— А вас она прельщает?
— Я еще сам не знаю. Это мой первый рейс. Все-таки перемена обстановки после семинарии и канонического права. Мы уходим завтра.
— В лепрозорий?
— Да, это наш конечный пункт. Будем там через неделю. Дней через десять. Еще не знаю точно, где придется брать грузы.
Уходя с баржи, Куэрри чувствовал, что им не заинтересовались. Капитан даже не спросил его о новой больнице. Может быть, «Пари-диманш» сделала свое дело, и худшее позади, и ни Рикэр, ни Паркинсон больше не страшны ему? У него было такое ощущение, будто он на границе при въезде в чужую страну: беженец не сводит глаз с консула, следя, как тот берет перо, чтобы поставить последнюю резолюцию на его визу. Но беженцу до последней минуты не верится, что все сойдет гладко; слишком часто приходилось ему натыкаться на неожиданное сомнение, новый вопрос, новое требование, новую папку, с которой входит в кабинет консула вызванный им чиновник. В баре гостиницы, под абажуром с лунной рожицей и под сиреневыми цепями, сидел какой-то человек, это был Паркинсон.
Паркинсон поднял стакан с розоватым джином и сказал:
— Выпьем? Угощаю.
— Я думал, вы уехали, Паркинсон.
— Уезжал, но всего только в Стэнливиль, там беспорядки. Очерк написан, передан по телеграфу, и теперь я свободный человек до следующей поживы. Что будете пить?
— И надолго вы сюда?
— Пока не вызовут. Ваш материал прошел хорошо. Возможно, потребуется третий очерк.
— То, что я вам рассказал, вы не использовали.
— Не годилось для семейного чтения.
— Больше вы от меня ничего не получите.
— Как знать, как знать, — сказал Паркинсон. — Иной раз так повезет, такое подвалит! — Он встряхнул кусочки льда в стакане. — Первый очерк прошел с огромным успехом. Перепечатан всюду, даже у антиподов, кроме тех мест, конечно, что за железным занавесом. Американцы просто упиваются. Религия и антиколониалистский дух — лучшей смеси для них не придумаешь. Я только об одном жалею: что вы тогда не сфотографировали, как меня, больного, переносили на берег. Пришлось обойтись тем снимком, который сделала мадам Рикэр. Зато я снялся в Стэнливиле у сожженной машины. Это вы придирались ко мне из-за Стэнли? Наверно, он все-таки был в тех местах, иначе город не назвали бы в его честь. Куда вы?
— К себе в номер.
— А, да! Вы в шестом, по тому же коридору, что и я?
— В седьмом.
Паркинсон помешал пальцем кусочки льда.
— Ах вот как! В седьмом. Вы не обиделись на меня? Ради бога, не придавайте значения моим наскокам во время нашей прошлой беседы. Я хотел заставить вас разговориться, только и всего. Таким, как я, лезть на рожон не по чину. Копья, которыми пикадоры беспокоят быка, невзаправдашние.
— А что взаправдашнее?
— Следующий очерк. Прочтете — увидите.