Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Я спрашиваю себя — уже довольно давно, пока пишу это, — не лучше ли было бы опустить подробности захоронения. Я не погрешил бы против истины, если бы просто коротко написал, что забальзамировал тело. Сам этот процесс не представляет интереса для других, не любивших Тутайна так, как любил его я; и даже вызывает отвращение. — Впрочем, такие опасения не вполне чистосердечны. Подвергнув проверке свою совесть, я нападаю на след чувства стыда, а может, даже чего-то худшего: готовности учитывать взгляды окружающих. Я сразу чувствую ущербность своего мышления, чуть ли не собственную неполноценность, когда мне приходится склоняться перед кем-то, оправдывать свои действия и побуждения, даже самые возвышенные, потому что они не согласуются с тем, чего все ожидают от трезвомыслящего — а я бы сказал, ошпаренного жизнью — человека. — Мои представления сложились раньше, чем я начал писать это «Свидетельство», которое потому и не может быть другим. Я очень хорошо знаю, о чем мне еще предстоит рассказать. Я, правда, сомневаюсь, что мне удастся найти адекватный способ выражения. Да, я практиковался в ремесле могильщика. Я и сейчас чувствую в пальцах давешний страх: что эта работа у меня не получится. Я должен, если мне хватит смелости, продолжать свой отчет и рассказывать прежде всего о практических соображениях и приемах. Но в результате мои тогдашние реакции
Правда, в данный момент я ясно чувствую, что какая-то часть меня, мой дух, «отлынивает» от такого задания, как это называется на школьном жаргоне. Но в моем возрасте, в моем положении я не вправе с этим считаться. — — Что ж, я буду писать дальше, утешаясь мыслью, что позже, при случае, просто вырву эти страницы. — Мне кажется: всё, что я писал до сих пор о своих отношениях с умершим Тутайном, может только навеять на читателя скуку. Это должно меня утешать. (В конце концов, общественность, с которой мне приходится иметь дело, это лишь один Единственный: ОН — нечто такое, что я себе вообразил.) — — —
Я решил, что буду спать с ним, в его комнате. Однако формалиновые пары столь сильно раздражали мои легкие, что о таком и речи не могло быть. Я объяснил ему это, снова упаковал его во влажные носовые платки, прикрыл сверху простыней. Сразу за порогом двери, на полу — вот где я намеревался спать. Я наконец покинул его. Было по-ночному темно и вместе с тем светло от лунного света. В гостиной я зажег лампу, устроил себе постель, приготовил место для Эли. Наведался к Илок, насыпал ей овса в ясли, принес в стойло сено и солому. Потом, вернувшись в гостиную, принялся тяжелым молотком толочь необожженные кирпичи. Они распадались под ударами на пылевидную крошку и более крупные гранулы. Грубые частицы я измельчал ясеневым брусом. Я приготовил себе еду, сварил кофе. Насытившись, взглянул туда, где обычно сидел Тутайн. Это место пустовало. На мгновение мои чувства, похоже, забыли, что он умер. Но теперь на меня обрушилось настоящее горе, из-за него. Как мог я не уберечь единственного, кто был рядом со мной! А теперь за столом всегда будет царить немота, и из его комнаты сюда не проникнет ни звука! Ни страха, ни изумления я бы не испытал, если бы дверь в ту комнату на моих глазах вдруг раскрылась и он шагнул бы в гостиную. Но дверь оставалась закрытой… И тут я безудержно разрыдался. Я чувствовал себя одиноким, как никогда: полностью осиротевшим вместе со своими животными. Я страдал от отравленной раны любящего, который знает, что его покинули. Я совершенно растворился в слезах. Ни одна мысль не занимала прочного места в моем сознании. Мысли вихрились, мелькали, но не были настолько устойчивыми, чтобы побудить меня хоть к малейшему действию. Только внезапное понимание, что нужно запереть входную дверь — чтобы никто, кем бы он ни был, не застал меня таким зареванным, — отогнало меня от стола.
После я выпил коньяку, ибо без такого облегчения не вынес бы этого часа. Поздно ночью еще раз разжег огонь в печи, потому что меня знобило. Я бодрствовал до полуночи. Нелепая надежда подсказывала, что он придет. Моя уверенность в великом равнодушии Природы, пришедшая с жизненным опытом, уступила место будоражащим суевериям. Но Тутайн оставался вдали. Его больше не было. Он стал, для себя и для меня, всего лишь вязанкой воспоминаний. А предстанет ли предо мной когда-нибудь это вместилище памяти, не все ли равно? Хотел ли я близости с ним как с привидением? Разве сам я не предпочел, чтобы его присутствие было гораздо более реальным, в виде костей и плоти? Пусть и безжизненных, но все же представляющих собой материю — последнюю материю, в которой обитала его душа; последнюю форму, носящую отпечаток его духа? И разве костный мозг — клеточное здание, состоящее из твердой фосфорнокислой извести, где умирающий находит последнее прибежище для своего естества, — не заключен как раз в такой материи, которую я хотел сохранять ради него и ради себя, ради нас обоих, пока на это хватит моей изобретательности и прочих способностей, моего собственного существования? — Я услышал, как часы пробили час ночи. Тутайн не пришел. Он никогда не придет. Разве что разреженный, в виде тени, — но я бы не хотел, чтобы он таким образом отделался от меня… Я поправил свою постель и лег спать.
Я уже не помню, снился ли он мне в ту первую ночь. С тех пор я очень часто вижу его во сне. Но никогда так, как если бы он был безжизненным или умершим. Я переношу на ночь те разговоры, в которых мне отказано днем. Наверное, в нас есть слои переживаний или сознания, которые не связаны со временем, которые — по крайней мере — беспрепятственно располагают всем пространством прожитой нами жизни. Моему разуму трудно поверить, что Тутайн или какая-то его часть — телесная ли или своего рода излучение — активно участвует в наших сновидческих разговорах. Не удовлетворяет меня и такое толкование, что его кровь, когда-то влившаяся в мои вены, образовала во мне потаенный резерват и что именно оттуда он — пользуясь мною же, сам все еще живой — реагирует на происходящее слабыми импульсами. Это толкование кажется мне не менее невероятным, чем первое. Насколько мало я могу объяснить для себя многочисленные сновидческие разговоры, резкие реплики, которыми мы с Тутайном обмениваемся, со всеми их красками, аргументами, сердечностью, с их расщепленностью на «ты» и «я», — настолько же мало я сомневаюсь в том, что это я сам или часть меня каждый раз вновь высвобождает несметные сокровища наших разговоров в прошлом. На протяжении многих тысяч дней мы, пользуясь словами, занимались строительством: каждый из нас работал над духовностью другого. Все впечатления, на которые каждый из нас был способен, мы выкладывали друг перед другом. Мы оттачивали наше чувственное восприятие друг об друга, каждый из нас научился любить плоть другого. Мы даже предоставили друг другу возможность пережить высочайшее, почти гибельное исступление. За те дни и ночи мы предвосхитили все разговоры, на которые были бы способны даже и в будущем. Вот только осознанное мышление прикрыло забвением многое из тогдашней дерзкой основательности. Но сон порой растапливает такой покров, как весеннее солнце растапливает снег, — и тогда кажется, будто нежные цветы, проклюнувшиеся из-под земли, выросли впервые. Мы забываем, что они вырастают год за годом, становясь вестниками красивой и исполненной надежд поры.
Едва ли мы с Тутайном — в возрасте двадцати восьми, или тридцати пяти лет, или в каком-то другом молодом, но уже достаточно зрелом возрасте — отличались меньшим разнообразием духовной жизни и меньшей силой воображения, чем я сейчас, когда я чувствую первые признаки упадка и мои мысли уже не такие свежие, как раньше, да и формируются с трудом. Даже музыкальные произведения, которые я сейчас записываю, это красиво развитые повторы более ранних идей. Разве что усердия у меня теперь больше, да и рабочий инструментарий форм стал привычнее моим рукам. Может быть, заброшенный невод вытаскивает для меня из Моря Воспоминаний сразу много роскошных сокровищ. — Но если дело обстоит так, что мы с Тутайном на протяжении двадцати лет тщательно изучали друг друга, боролись друг с другом, друг друга мучили, ненавидели и еще больше любили; что каждый из нас не жалел слов, чтобы сделать себя понятным для другого, навлечь на себя презрение или просветление, быть утешенным или получить совет, а может, и почувствовать себя оплеванным, — то, значит, мы уже обменялись всеми репликами, какими только могут обменяться два человека нашего склада. (И надо еще учитывать, при каких внешних обстоятельствах мы жили!) Тогда, выходит, в моих сновидениях можно найти ответ на любой вопрос, помощь в преодолении любого сомнения, предостережение от любого необдуманного шага, всякого рода наставления и советы. Можно найти ответы Тутайна, помощь Тутайна, предостережение Тутайна, наставление и совет Тутайна.
Он все еще выступает в роли того, у кого наготове нужное слово: потому что слова у него всегда были наготове, они всегда были здесь, как неиссякаемый поток его привязанности ко мне, его веры в мое призвание.
События, которые впечатались в мою память и которые я описал в этих тетрадях, в совокупности составляют всего лишь внешнюю историю нашей жизни, содержащую, подобно истории человечества, среди прочего и отчеты о кризисах. Мои слова недостаточно гибки, чтобы описать состояние деятельного взаимного согласия, в котором мы часто пребывали на протяжении целых недель и месяцев. Какие сравнительные образы могли бы передать все оттенки доверительности, всматривания друг в друга, взаимных прикосновений, изучения друг друга, помощи и препятствования друг другу? А те разговоры, ветвящиеся, и дополнительный смысл слов, их символика: разве все это не превратилось давным-давно в лабиринт, из которого нет выхода, — не под дающийся измерению, как ландшафт в тумане? — Я часто записывал слова любовь, нежность, кровь и заговор. Каждый понимает их по-своему, и от частого употребления они стали почти неощутимыми на вкус. Я между тем не присовокуплял к ним общепонятного, магического слова, которое могло бы намекнуть на невыразимое. — Я знаю, Тутайн сейчас находится в процессе гниения, и я рано или поздно буду находиться в процессе гниения, и мы никогда уже не узнаем, кто такие мы были. И наши слова потеряют свое духовное содержание. Станут отломленным местом действия для встреч. Но пока что в моих снах — и только в моих снах — еще мерцает наша несломленная жизнь.
Со мной случалось иногда, что я во сне играл для него музыку. Он радовался, а я чувствовал себя так, будто, не будь его присутствия, эти музыкальные мысли не пришли бы мне в голову. Я просыпался, но музыка все еще звучала. Я мог ее записать. Только Тутайна уже не было со мной. На протяжении скольких-то минут мне казалось непостижимым, что он исчез. Потому что совсем недавно я видел его живым и сомнений относительно реальности этого образа не испытывал. У меня оставалось свидетельство нашей встречи: музыка, которую я мог записать.
Я — еще не полностью опустошенное место нашего с ним прошлого. Но силы физического мира угрожают мне, как и всему живому. Спасения нет. Я не забыл своего Противника. Он хочет моего унижения, вплоть до отречения от всего. Я же хочу до последнего момента ни в чем не раскаиваться и ничего не опровергать. Я не хочу блаженного преображения, я хочу спуститься в бездну Неутешенных.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Следующее утро поставило меня перед труднейшей… перед самой безотрадной, притом в особом смысле, задачей моей жизни. Я не принял ее со смирением, но и не проявил строптивость. Мое несчастье, этот вынесенный мне приговор, не есть что-то необычное; но я, наверное, — один из тех, кто не способен мастерски выдержать такой удар. Когда я всерьез берусь за какое-то дело, прилагаю все силы, стараюсь не допустить… да, стараюсь не допустить наихудшего позора — — то потом, задним числом, все это выглядит как безумие. Я решил предварительно подкрепиться, поел, выпил кофе, уменьшил на несколько неприжимистых глотков содержимое коньячной бутылки. — — — — — — — Я вошел в комнату Тутайна лишь после того, как покончил со всеми домашними работами и растолок в глиняную муку еще одну порцию кирпича. Я одернул простыню, удалил пропитанные формалином тряпки. Каких-либо существенных изменений на трупе я не заметил; но человек Тутайн казался теперь еще более потухшим: мертвым в более определенном смысле, чем накануне. Я разыскал учебник по анатомии, чтобы иметь под рукой хоть какую-то инструкцию, помогающую определить место внутренних органов. Грудная полость с легкими, околосердечной сумкой и крупными кровеносными сосудами должна была, так или иначе, стать для меня доступной. В монастырской церкви Эрбаха{85} я, еще когда учился в школе, видел за алтарем маленькие реликварии, в которых хранятся сердца епископов Вюрцбурга. Значит, эти сердца вырез'aли у мертвых из груди. На надгробии короля Генриха II Французского и Екатерины Медичи, работы Жермена Пилона{86}, реалистически изображенные нагие мраморные фигуры позволяют почувствовать страшную покинутость умерших, обреченных на гниение, — пустотное ожидание того момента, когда нож проделает зияющее отверстие непосредственно под ребрами, через которое потом вынут сердце и внутренности, чтобы забальзамировать труп. Египтяне вычищали своим покойникам все телесные полости, даже удаляли через нос мозг; и выдранные внутренности потом захоранивались отдельно, в специально предназначенных для этого четырех сосудах.
Ни на какое из этих ужасных вторжений в человеческое тело, которые мне вспомнились, я бы по отношению к Тутайну не отважился. Я воткнул ему канюлю пониже гортани, в трахею. Мне пришлось придержать его голову, чтобы хрящевая трубка под нажимом не отклонилась в сторону. Это был отвратительный момент. Потом я начал закачивать жидкость, шприц за шприцем, вниз, в разветвления дыхательных путей. Из анатомических рисунков в раскрытой передо мною книге я понял, что смогу, не ища нового места для укола, дотянуться кончиком иглы до аорты или, по крайней мере, до одного из главных кровеносных сосудов. Я вытянул металлический зонд обратно из хряща трахеи и ткнул шприцем вертикально вниз, в направлении сердца. Наверное, та секунда оказалась благоприятной для меня и я действительно попал в дугу аорты или в одну из крупных артерий. Во всяком случае, мне удалось закачать внутрь трупа несколько литров формалина — так, что внешне не было заметно никаких неровностей, никакого неподобающего подкожного скопления жидкости. Несмотря на столь очевидный успех, я этому успеху не доверял. Я ведь не знал, не мог знать, ни в какой мере грудная полость окружена и заполнена жидкостью, ни то, далеко ли проник формалин в кровеносные сосуды. Укол через грудь в сердце… (После двадцати трех лет промедления оружие наконец нашло этот путь.) — — — — — — — Но теперь из уголков рта начали сочиться жиденькие мутные струйки. Наверняка это легкие и желудок выпускали часть своего содержимого. Я продолжал делать инъекции в сердце, пока мне не показалось, что количество вытекающей жидкости едва ли меньше закачиваемого мною.