Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
«Вы просто не хотите видеть друг друга», — сказал однажды Льен. Я опроверг такое предположение. Но ветеринар лишь укреплялся в своем мнении — по мере того как увеличивалось число лет, прошедших после нашего с Тутайном расставания. «Он наверняка женился. Если бы он умер, вы бы съездили к нему на могилу», — сказал Льен. Я не счел себя обязанным что-либо на это ответить.
Позже он сказал: «Он счастлив, у него есть дети. Вы же несчастливы, у вас есть только ваше искусство». — И опять мне не пришлось отвечать.
В другой раз: «Вы странный человек. От великих людей исходит возбуждающий импульс, воздействующий на нас, обывателей. Вы страдаете; но вы сами выбрали такой жребий».
В последнее время Льен, неосознанно, намекал на пропасть отчуждения, разверзшуюся между ним и мною. Ему во мне не хватает чего-то: потому что я не Тутайн. Прежде он, не отдавая себе в этом отчета, воспринимал меня как половину двойного существа; Льена привлекала человечность Тутайна; да и внешний облик моего друга всегда открывался его глазам как нечто прекрасное. Моя же сущность была насквозь проникнута соседством Тутайна (соки его крови тоже оставили во мне след); но твердые Тутайновы формы не собрались во мне в одно целое, их свечение — изнутри наружу — оставалось более тусклым. Я, сам по себе, привлекателен для Льена лишь наполовину; и крепкий чай казался бы ему вкуснее, если бы Тутайн сидел рядом. И хотя ветеринар никогда не желал от нас ничего, кроме скупого обмена словами, недолгой игры на рояле, поджаренных ломтиков хлеба, масла и меда и чая — и никогда не отважился бы попросить того же, но в больших количествах, или чего-то другого, — все-таки в его представлении эти непритязательные удовольствия были неразрывно связаны с присутствием Тутайна. Само его присутствие, возможно, и было подлинной радостью. Это не значит, что я, как отдельная личность, ни на что не годился или даже препятствовал такой радости; я готов признать: моя роль заключалась в том, чтобы быть приятным дополнением к Тутайну. Но теперь Тутайна нет. Главная часть отсутствует. Льен это ощущает. Он никого не винит. И все же чай стал не таким вкусным, как прежде. Моя музыка — еще менее понятной. Моя одинокая жизнь покрывает пыльным налетом радость от совместно проведенных часов.
Один вопрос часто вставал передо мной, и я никогда не мог удовлетворительно на него ответить: было ли в моей жизни такое, чтобы я решающим образом изменился. Действительно ли зеркальное отражение,
Между тем моя любовь — после происшедшего — стала ненасытней и непостижимей. Безудержно стремилась она к тому мгновению, когда Тутайн, в кубрике чужого фрахтового парохода, стоял возле моей койки и делал свое признание. Что же случилось в тот момент со мной? Я не спрашиваю, какие мысли мною двигали. Их я, быть может, и сумел бы вновь собрать; я даже написал — правдоподобно, как мне кажется, — что какие-то мысли тогда возникали и определяли мои действия. Но независимо от этих мыслей, вне сферы моего контроля и моей воли, со мной что-то происходило. И дело тут не только в сладости ощущения причастности к заговору, принятия анархистского решения. Не только — в искаженном, противоестественном любовном влечении, в обмане чувств, в замешательстве, из-за которого я не отдавал себе отчета в происходящем. Потому что Тутайн в те минуты не мог представлять собой желанный объект влечения. Он вонял потом, даже грязным сортиром. А для меня это, с незапамятных пор, — один из самых отвратительных запахов. О внешней привлекательности Тутайна тоже говорить не приходится. Ее в то время вообще не было. Страх совершенно исказил его лицо. Показная попытка убить меня, которая предшествовала признанию, была сплошной глупой ложью. Тутайн не хотел меня убивать, он не хотел быть убитым, он только хотел создать видимость такого хотения. Даже его признание было ненастоящим. Только страх — тот безобразный страх, который мы сами наполняем зримыми образами, — действительно овладел им и превратил его в деревянную куклу. Однако я — или мое любовное чувство — будто только и ждал этого момента. Как больной, истерзанный ужасными болями, который считает благодеянием укол проникающего в тело шприца с морфином… и даже предчувствует, что боли вот-вот исчезнут, хотя по опыту знает, что его муки продлятся еще полчаса: так же и я воспринял преступление Тутайна чуть ли не с одобрением, только по видимости колеблясь, тогда как в душе с самого начала был готов не только простить ему, но и оправдать его, возвысить, поставить над собой — потому что я ждал от этого человека шанса на изменение меня самого. Я знал, что если когда-нибудь такое изменение произойдет, то произойти оно может только с его помощью. И разум меня в те минуты не поучал. И сознание не предсказывало подлинных последствий прощения, дарованного с такой легкостью.
Изменение, на самом деле, пришло очень поздно. Лишь после того, как мы узнали, что никакая школа духа, никакое чувственное переживание, никакой заговор и никакое намерение не могут изменить элементы нашей души: что мы заперты в нас самих — каждый сам по себе, со всеми качествами, которые были ему даны изначально или со времени его последнего изменения. Совершенно невыполнимым оказалось главное желание: уподобиться друг другу и все наши прегрешения разделить пополам. Призвания, которым мы следовали, разделяли нас. Но наша душа начала, как бы под воздействием яда, погружаться в некую грезу: во вторую искусственную действительность{97}. Вожделение нашей любви стремилось к странному плотскому желанию: чтобы мы стали братьями-близнецами. Природа — которая вновь и вновь создает типическое, и так четко разделяет биологические виды, и даже в химических соединениях не допускает никаких несоответствий или нарушений правил, — Природа словно опасается точного воспроизведения — в протоплазме — уже-созданного. Она применяет принцип варьирования, как если бы ее целью было бесконечное многообразие порождаемых сущностей. Она всякий раз чуть-чуть изменяет душу, чуть-чуть — кишки, рисунок на подушечках пальцев, форму ногтей и сосков, нос и уши, цвет волос и глаз: как будто для нее чрезвычайно важно вводить мелкие различия, чтобы каждая воплощенная душа имела собственное имя и особые признаки, чтобы во веки веков одну душу нельзя было бы спутать с другой и чтобы в Главную Отчетную Книгу Мироздания никогда не закралась ошибка. Но все же время от времени Природа, как если бы она хотела опровергнуть себя или сожалела о собственной строгости, создает почти-тождественность однояйцевых близнецов. Из одного сделай два, как сказано в «ведьминой таблице умножения»{98}. Природа умеет и такое. Нарцисс влюбился в собственное зеркальное отражение, так рассказывают. Мы все подобны ему. Наша любовь к себе безгранична. Никакой изъян, телесный или душевный, не может ее погасить. Если нам ампутируют руку или ногу, это не ослабит любовь, мы только будем чувствовать еще большее сострадание к себе: гложущее сожаление, что ту часть тела, которая у других людей сохраняется, у нас отняли. Никакая неплодотворность духа не заставит нас в страхе отшатнуться от себя. Как бы сильно мы ни завидовали людям, более счастливым, чем мы, превратиться в них мы бы не хотели. Мы, может, и хотели бы получить их молодость, их деньги, их ум, их благополучие, их жену, их ребенка, их батрака, их хутор, их дом и всё, что им принадлежит, но только не той ценой, что мы потеряем себя, что наша любовь к собственному зеркальному отражению угаснет. Мы и не можем такого. Мы не можем захотеть стать другими. Мы можем разве что провозгласить это желание на словах. Тут же поставив множество ограничительных условий. Потому что мы знаем: при подобном превращении наше нынешнее сознание было бы уничтожено; нам пришлось бы пройти через ночь смерти, перенестись в новые рождения, в иные времена, в незнакомые судьбы, в неуютную чужую плоть. Нам не дано стать другими, чем мы есть. — Только изредка возникает ситуация, когда нет нужды в зеркале, чтобы отражение смотрящего шагнуло ему навстречу: когда один из братьев-близнецов смотрит на другого. Такой брат может сказать о теле, которое ему не принадлежит: «Это я. Я знаю его тайны. Его удовольствия — мои удовольствия». Он любит брата как самого себя, даже не желая этого. Он не может захотеть стать этим вторым человеком, потому что уже им является. Ему даже в голову не приходит такая мысль, потому что она была бы неправильной. Захоти он украсть корову, он мог бы сказать брату: «Ты вор»; потому что знал бы: брат тоже этого хочет. Может, дело у них дойдет до того, что каждый будет говорить:
Когда-то я прочитал о смерти двух сиамских близнецов. Их родиной была Венгрия. Они срослись боками. Два тела, каждое снабжено жизненно необходимыми органами. Только в месте соприкосновения — где одна кожа переходит в другую, жир в другой жир, мышцы в другие мышцы — тонкие потоки их крови смешивались. В тексте не сообщалось, какое воздействие оказывали эти багряно-текучие перебежчики. Во всяком случае, каждый из близнецов должен был принимать пищу, самостоятельно питаться. Врачи, к которым привели этих братьев (близнецы были мальчиками), посоветовали посредством операции положить конец ужасному единству. (Разве могли эти двое иметь друг от друга тайны, если каждый из них понимал другого не хуже, чем самого себя? И все же сообщается, что они часто ссорились, целыми днями злились друг на друга и друг с другом не разговаривали. Какое открытие относительно нас самих: что мы взваливаем на второе, порожденное нашим воображением существо вину за собственные прегрешения!) Братья не согласились на операцию. Они не любили друг друга; казалось, что даже друг друга ненавидели. Но разделиться не захотели. То, что они существуют в сращенном состоянии, стало для них источником заработка. Они выставляли себя напоказ на больших ежегодных ярмарках. (Впрочем, прочитанный мною репортаж об их жизни весьма поверхностен.) Однажды один из них заболел воспалением легких. Понятно, что другой лежал в постели с ним рядом. Состояние больного ухудшилось. Легко представить себе, как здорового охватил страх, что дело может дойти до крайности. Наверное, здоровый теперь жалел, что не последовал совету врачей. Заболевший умер. Теперь живой был соединен с мертвым. Его тоже ничто не могло спасти. Он это знал. Он избил мертвеца. Однако гниль через место сращения переползала в живого. На протяжении двенадцати часов смерть просачивалась — из одного тела в другое. Потом она одержала победу и опять уподобила братьев друг другу. В тексте рассказывается о безграничном ужасе, который сжимал своими тисками живого, пока тот находился в сознании. Второй брат умер от заражения трупным ядом.
Я не решился взять в дом служанку или парня-помощника. Я попытался раздобыть для себя ребенка, младенца… Могильщик из Остеркнуда{99} — статный мужчина. Он носит на высоких плечах голову, которая не красива и не уродлива, а представляет собой как бы типичный образчик мужской головы: лицо мясистое, но с выделяющимися скулами; выражение лица — смесь добродушия, хитрости, сладострастия и ощущения собственного морального превосходства. Наверняка когда-то это была роскошная голова: когда сама она была помоложе, а ее обладатель еще не превратился в могильщика, но владел крестьянским хутором. Хутор, говорят, он пропил. Но мне думается, пил он не так уж много, а все остальное проели его дети. Его дети так же многочисленны, как братья и сестры Эгиля. Родила их всех его жена, сейчас уже седая. Я ее недавно встретил, и живот ее опять круглился. (Несмотря на седые волосы, она отнюдь не старуха.) Она, наверное, начала рожать в восемнадцать или девятнадцать лет. Когда она переселилась на хутор к мужу, она определенно отличалась незаурядной и притом здоровой красотой. Ее лицо и теперь, хотя оно морщинистое и обескровленное, производит впечатление редко встречающегося телесного здоровья, доброты, пусть и несколько отстраненной, и грубоватого обаяния. Если даже про обоих, мужчину и женщину, сейчас не скажешь с уверенностью, что они статные и красивые, то родившиеся от них дети почти однозначно свидетельствуют, что когда-то их родители были такими. Правда, старший, парень двадцати пяти или двадцати шести лет, оказался, как очень многие первенцы, неудачным ребенком. Первый ребенок — это часто пробный вариант: дитя исступления; нечто такое, что было зачато в поле или на сеновале, а если и в спальне, то после алкогольного сумбура брачной ночи, после свадебного пиршества, состоящего из трех мясных блюд и пяти видов выпечки, вперемешку с кофе и пивом. Старший сын могильщика — рослый крепкокостный простодушный парень, слегка тронувшийся умом, если можно так выразиться. И уж его никак не назовешь прирожденным красавцем. Он носит на высоких плечах заурядную круглую голову — настоящий шар, как и у его отца. Пятерни у него такие грубо-громадные, что он запросто мог бы задушить быка; а ноги настолько длинные, что ему приходится сутулить спину, чтобы лицо было поближе к земле. Он присматривает за чужими коровами — то есть стал футтермайстером{100}, как здесь говорят. Он выгребает навоз из хлевов, и никакая тачка ему не тяжела. Он же и доит коров: никакие соски не оказываются для его ручищ слишком жесткими. Он любит животных. Он зачитывает им вслух отрывки из Библии и поет, фальшивя, самые красивые хоралы. Коровам такое нравится. Они, завидев его, восторженно мычат и поворачивают к нему головы. Коровы, конечно, не становятся благочестивее, чем были всегда; но их удовлетворенность жизнью возрастает настолько, что они блаженно закатывают глаза, норовят потереться обо что-нибудь подгрудком и выпускают из желудка красивые газы. Когда этот парень, с тощим животом и длинными бедрами, в короткой рабочей куртке, зажав под мышкой лопату для навоза, стоит в хлеву и зачитывает коровам отрывки из Писания, он напоминает одного из древних пророков, обращающих наши насмешки в ничто. У него есть гитара. Он играет на ней и знает несколько аккордов. Но, не обладая слухом, не может настроить струны. В итоге у него получается гармония, ужасная и величественная, как голос самой Природы, переживающей течку. Под эту мелодию он поет с неукротимым упорством одержимого. Исполняет что-то наподобие какофонического гимна. Я однажды настроил для него гитару. Он удивился, но после вообще ничего не мог найти на грифе.
Следующие по возрасту дети в этой семье — две дочери. Об их телесных особенностях я ничего сказать не могу. Они обе замужем. Живут на континенте. Имеют детей. К нам на остров никогда не наведываются.
Четвертый ребенок могильщика — опять сын. Для меня именно с него начинается длинный ряд высоких, хорошо сложенных человеческих особей, произведенных на свет этой семейной парой. Зовут его Фроде. До недавнего времени я о нем ничего не знал. Однажды темным вечером он быстро прошел по проселочной дороге мимо меня. Я даже не разглядел толком очертания его фигуры, уловил только ритм шагов и линию плеч.
— Кажется, это Бент, — пробормотал я.
— Нет, — откликнулся он, — я просто похож на него, я тоже сын здешнего могильщика. — Он остановился на дороге, чтобы я мог сам убедиться в достоверности его слов.
— Вы очень похожи на Бента, — сказал я. — Во всяком случае, когда двигаетесь.
— И в другие моменты тоже, — сказал он, — но зовут меня Фроде, и я на пять лет старше.
— Чем вы занимаетесь? — спросил я.
— Батрачу, — ответил он.
Некоторое время мы шагали бок о бок. Я не мог справиться с удивлением: он слишком напоминал своего пятнадцатилетнего брата. Его голос имел тот же темный оттенок: с толикой хрипотцы. — Нам нечего было сказать друг другу. Я представлял себе, что нынешний вечер сдвинулся на пять лет вперед и что я заговорил с Бентом. Которого знаю лучше, чем этого батрака… Я замедлил шаги, чтобы найти повод распрощаться с попутчиком. Он опередил меня и зашагал дальше, этот повзрослевший Бент. Через пять лет и Бент будет точно таким. Лишь чуть-чуть изменившимся: измененным работой и общением с девушками.
Пятый ребенок — опять парень. Я знаю его лучше, чем всех других. Когда ему было тринадцать, он помогал мне убирать сено. Он настолько красив, насколько Природа позволяет быть красивым молодому мужчине. Он это знает. Он знает также, что у красоты большие права. Он, само собой, должен зарабатывать себе на пропитание. Но в работе он небрежен; иногда даже предается лени, если вдруг ему взбредет такое на ум. Поэтому он довольствуется случайными заработками. Зимой валит деревья в лесу. При других оказиях и в другие времена года обтесывает камни. В июне обрабатывает мотыгой свекольные поля. В июле, когда сено уже убрано, для него наступает ленивое время: он много купается и мало ест. В августе он помогает на жатве. В сентябре, как и все, занимается обмолотом. Октябрь и ноябрь — снова время свеклы, которую нужно привезти с полей и сложить в бурты. И молотьба еще продолжает выпевать минорные звуки над сельским ландшафтом. — Он расхаживает повсюду с робко скрываемой гордостью. Он носит библейское имя Миха, имя одного из малых пророков{101}. Но в нем Слово Божие стало чистейшей плотью. Он не испытывает недостатка в приятелях. Каждый рад присоединиться к нему, под каким угодно предлогом. Кто держит его под руку, может не беспокоиться, что вечером останется без подружки. Миха завел дружбу с мужчиной, которому почти тридцать. Этот мужчина владеет расположенным среди пустоши маленьким домом, выкрашенным в красный цвет, со всего лишь двумя окошками на фасаде. По вечерам там собираются три или четыре единомышленника, чтобы полночи играть в карты. Игра вдет на блестящие монеты стоимостью в крону. Шнапса там тоже хватает. С дороги они приводят себе девушек. У них утонченный вкус. Они предпочитают четырнадцати- и пятнадцатилетних. Миха — хорошая приманка. Ему достаточно чуть-чуть улыбнуться, когда ему нравится девушка. И та сразу чувствует слабость в промежности, ее взгляд становится расплывчато-водянистым. Миха, собственно, не развратник. Ему достаточно вполне заурядных удовольствий. Другие в его возрасте гораздо более неумеренны. Среди его товарищей по работе есть, например, один белокурый красивый мастер мужских искусств, который просто одержим желанием обслуживать дочерей крестьян. Человек этот — всего лишь сын бобыля. Но он знает: если правильный мужик правильным образом разворошит постель правильно выбранной крестьянской дочки, то он очень скоро и сам сделается крестьянином… Правда, крестьянские дочки хитрые. Они высасывают у него всю кровь и при этом не забывают, кто такие они и кто — он. Ему остается лишь делать вид, будто всё правильно. Когда в понедельник с утра у него подкашиваются колени, все женщины с удовольствием начинают строить догадки, на что он способен. Рано или поздно он все-таки обрюхатит какую-нибудь крестьяночку, несомненно. И это будет означать, что затеянная им игра уже наполовину выиграна.