Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Я часто шагал навстречу грозе. Мысли, которые мною двигали, по большей части были неотчетливыми. Я не боялся молниевого луча; но и не воспринимал его просто как фейерверк: его мощь, произвольность его пути, пребывающий в нем непостижимый дух внушали мне робость или даже тревогу. — Вместе со школьными приятелями — мы тогда как раз очутились в лесу — я однажды в грозу полностью разделся; струи проливного дождя шумно ударялись о наши тела. Зато одежда, которую мы спрятали под кустом, осталась сухой. Это было важное открытие, и кто-то из нас утверждал, что додумался до такого первым. Нам понравилось, что мы, словно обнаженные язычники, купаемся в небесной воде… Два или три года назад — ночью, когда над нашей глушью разразилась гроза, — я сбросил с себя пижаму и нагим, как в те школьные годы, вышел из дому, чтобы завести Илок в конюшню. Молнии отбрасывали белые блики на мою кожу, крупные капли дождя сверкали, как алмазы; но меня из-за них знобило, я чувствовал раздражение, что никак не соответствовало тем детским воспоминаниям. Илок, сбитая с толку, пустилась от меня наутек и остановилась, лишь когда дождь хлынул как из ведра — может, учуяв наконец мой запах, родной для нее. «Илок», — сказал я и прижался мокрой головой к ее голове. Я вскочил ей на спину, наклонился к шее: — «Молния, если и поразит нас, то только обоих разом». Это моя давняя мысль: я хотел бы умереть вместе с Илок, в одно и то же мгновение, и чтобы потом мы с ней вместе сгнивали. Страх перед смертью, но и уверенность, что смерть — то неотвратимое, которое нас настигнет… Словно предостерегая меня, три или четыре молнии пролетели у края луга, вспорхнув к небу. Короткий негромкий щелчок показал мне, что они близко. Я быстро соскочил на землю и завел Илок в стойло. Вытереть себя полотенцем оказалось легче, чем пучками соломы насухо вытереть лошадь. Тутайн в то время был уже мертв. Это случилось, кажется, в первое лето после его смерти…
Теперь молнии снова начали вылетать из туч и обрушиваться вниз. Вырастали крепкие огненные деревья; широкие потоки света изливались в морскую глубину. Мощность
Именно в этот момент я закрыл за собой дверь, на ощупь пробрался по темному коридору, начинающемуся за гранитным порогом, и вошел в горницу. Как и тысячу раз прежде, сердце мое тревожно заколотилось. Оно ничего не ждало, ни на что не надеялось и все же не находило покоя. Отдельные белые всполохи время от времени еще озаряли помещение, которое противопоставило красноречию Природы свое живое молчание. Как мог я не думать о Тутайне? Я думал о нем в тот вечер, как и во все другие. Отполированный до блеска ящик — его гроб — в момент внезапной короткой вспышки сделался видимым. Я не стал зажигать лампу, а сразу прошел к себе в комнату; убедился, что Эли последовал за мной и уже растянулся на подстилке; разделся, лег и начал прислушиваться. Сколько уже было таких вечеров, когда я, навострив уши, прислушивался к звукам, возникающим вокруг дома? Каждый шорох успокаивал меня, каждое движение воздуха. Пение птиц, стрекотание сверчков, кваканье лягушек, шум дождя и грозы, которая полна голосов и заставляет сухую листву ударяться о дребезжащие стекла; волнообразные песнопения бичуемого ветром снега; далекое шуршание переступающей ногами Илок, которое доносится из конюшни… И вот опять — пение дождя, раскатистое эхо в тучах. Лежать с открытыми глазами и думать: «Это и есть моя жизнь: такое прислушивание, такое ощущение теплоты, которую тело излучает к одеялу и потом с благодарностью принимает от него, как доброе прикосновение». Никогда в эти вечерние часы я не мог думать о чем-то великом или возвышенном: всякий раз именно растительное существование на время одерживало во мне верх. Музыка, как бы ни занимала она мой дух до того, иссякала. Я думал о маме, которая где-то далеко сейчас становится гнилью, о Тутайне, чей труп я сохранил при себе. Многие, кого я знал прежде, являли мне свои лица; но я эти лица не различал. Любой порыв ветра гасил их. Порыв ветра забирал мой дух с собой и переносил его к водосточному желобу; или — к ручью, возле которого качались ольховые деревья; или — на луг, где с дубов и тополя падали дождевые капли. Искал ли кто-то из подземных жителей, каменных человечков{106}, дриад или водяных прибежища в моем доме, разговаривал ли с Илок, засыпал ли, насквозь промокший, в соломе, прятался ли под стропилами крыши? — Я вдруг осознал, что у меня легкая головная боль. Что надо будет захоронить гроб Тутайна. Скоро. Еще в этом году. Самое позднее — в следующем. В после-после-следующем такое намерение уже может стать невыполнимым.
Раскаты грома затихли. Дождь был теперь не таким сильным. Я заснул. Глубокой ночью гроза вернулась. Я проснулся от дребезжания стекол, от громыхания грома. Белые вспышки молний дергались в комнате. Опьяненный сном, я остался лежать, вбирая эти шумы, и наслаждался счастьем — что ко мне пришли голоса. Невнятные обращения. Речь природных стихий, шепот из уст умерших, гомон охоты Неуспокоенных, крики тех странных господ, что обитают в лесах и по берегам озер, оханья юных дев, которые, головой и грудью закопавшись в землю, выставляют наружу только нижнюю часть тела с крепкими бедрами, отданную во власть Пану и всем вожделеющим кентаврам… — Так прошла ночь. Зато новый день купается в лучах солнца. Посвежевшие растения, насытившись, расправляют каждую клеточку листьев. Пожирать и быть пожранным: этот процесс теперь происходит за вновь накрытым столом.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Это была одна из тех больших гроз, с которыми я за всю жизнь сталкивался всего раз двадцать или тридцать. Я испытываю странное влечение к молниям, сравнимое с ностальгией. Белые башни облаков, которые в пору собачьих дней{107} врастают в синее небо и обычно предшествуют мощным ветровым фронтам, — они, как ни удивительно, подпитывают мое чувственное восприятие и мой дух. Теперь большие лужи, образовавшиеся в выбоинах дороги, уже подсыхают. Насекомые снуют прилежнее, чем прежде. Мухи недавно усердно размножались. Теперь, возбужденно жужжа, они летают по комнатам. Яростные рои откладывающих яйца самок взмывают с лошадиного дерьма. — Я так мало понимаю жизнь насекомых. Я всегда распознаю только их цель: отвратительный принцип утилитарной пользы. Они так же могущественны, как человечество. Их государства лишены счастья и прокляты, как и наши. Царство, в котором они развертывают свои способности, страшнее, мне кажется, чем царство неорганизованных позвоночных животных. Этот сухой рационализм Природы! Многообразие покрытых панцирем или мягкотелых существ, переваривающих пищу, только усиливает мой ужас. Скелетоподобные инструменты и то коварство, с которым многие из них добывают себе пропитание, — аналог человеческих военных орудий. Бабочки переливаются разноцветьем радуги, кто ж спорит. Всеми красками они прославляют сладострастие обладающего половыми признаками существа. На краски Природа не скупится. Она их расточает с холодным тщеславием. — Небо и земля прейдут, но Слава Его не прейдет{108}. Это написано людьми; и люди в это верят. Написанное, однако, недолговечнее, чем небо и чем земля. И во глубине глубокого моря, там тоже Слава Его. Там тоже продолжается жизнь. В совершенной ночи. Планктон питает этот недоступный для нас мир. И какой мир! Как блестяще выдуманный! Мне не хватает мужества и познаний, чтобы дивиться этому творению во всех его деталях. Я не наделен полной мерой человеческой жестокости. Не наделен полной мерой доверчивости. Или — веры. Во мне есть только своеобразная любовь: дурацкая нежность ко всем теплокровным существам, обреченным на страдания. Я часто спрашиваю себя, кто несет вину за то, что Хельге Бьюв истязает двух своих несчастных тощих лошадок. Он не оставляет им ни одного праздничного дня, только очень долгие рабочие будни. Хельге работает по воскресеньям, потому что принадлежит к секте, которая почитает субботу. А по субботам он работает, потому что в этот день работают все другие. Лошади Хельге, едва завидев хозяина, начинают дрожать, потому что он бессердечно их колотит, когда они не понимают его намерений. А такое случается часто, поскольку он ожидает от них разумных действий, но при этом пинает их в брюхо, как если бы они были каменными. Я пробовал призвать его к ответу, выругать. Он не дает себе труда подумать об этом. И ведь нельзя сказать, что ему не хватает благочестия. Но такое, как у него, благочестие — проклятие для животных. «Все люди грешники, — простодушно говорит он. — Судьбу грешников решает Господь». Его действия оправданны. Он вправе пинать животных и дубасить их палкой, потому что он грешник. А животные подчинены ему согласно решению Господа. Человек — владыка животных. Человек грешен; но ему простятся его грехи. Для этого даже не надо прилагать усилий. Человек должен только быть простодушным. Простодушным даже в гневе. Жестоким и простодушным. Так пожелал Господь. Мол, можете колотить животных, вы все равно попадете на Небо. Вы должны лишь верить. Господь прощает грешникам. Господь дозволяет грешнику истязать животных; это не повредит душе истязателя — если только тот молится и верит в НЕГО. — У очень многих крестьян следовало бы отбирать хутора и отдавать более добрым людям: людям, которые меньше молятся, меньше верят — но зато готовы прилагать больше усилий. Ах, у нас наказывают только убийц, поджигателей, воров, средней руки мошенников, тех, кто делает подпольные аборты, врагов государства — сбившихся с пути, причиняющих лишь небольшой вред. Преступления, действительно угрожающие нравственному миропорядку, остаются безнаказанными. Слова, слова, слова. Ложь, ложь, ложь. Кто же несет вину?
Планктон кормит обитателей морских глубин. Там нет света. Следовательно, там нет растений. Но крошечные трупы умерших животных и водоросли дождем сыплются в эту черную неподвижность. Всё то, что под солнцем, умирает в воде, мало-помалу опускается на дно. Там внизу оно пожирается. Миллиарды пастей ждут дождя из трупов. Это, правда, маленькие пасти. Но их нельзя сбрасывать со счетов. Любое существо, состоящее из протоплазмы, поглощает пищу. И в него вонзаются стрелы инстинктивных желаний. Жрать, спариваться, размножаться. Потому что смерть — возможность быть сожранным — подкарауливает их повсюду. Планктоновый дождь для них благодать; но даруется им эта благодать для того, чтобы они сами стали благодатью для более крупных пастей. Они жрут, чтобы потом сожрали их самих. Непроглядная подводная ночь полнится пастями. Все — либо хищники, либо пожиратели падали. Однако мудрость Мироздания являет себя и во тьме. Прилагает чудовищные усилия, чтобы показать свое искусство во всех подробностях. Она изобрела глаз, способный распознавать все великолепие красок и форм. И потому повсюду рассеивает краски и формы, чтобы глаз их распознавал.
Льен, медленно и от случая к случаю, распространял новость об отъезде Тутайна. Он рассказал ее своей жене. Их сын это услышал. Позже то один, то другой крестьянин спрашивал о торговце лошадьми и таким образом тоже узнавал известие, уже утратившее первую свежесть. — Меня могли бы быстро вывести на чистую воду: уличить во лжи. Какое-то время я боялся, что так и произойдет. Капитан почтового судна или горничная оттуда же, которая убирает каюты для пассажиров, могли бы дать показания, что Тутайн не покидал острова. При проверке выяснилось бы, что его имя уже давно не попадало в пассажирские списки. Но — то ли потому, что столь малозначимое известие вообще не дошло до людей с парохода, то ли потому, что дошло слишком поздно, — их память ничего им не подсказала. Поскольку никто ничего плохого не подозревал, у них тоже не возникло никаких подозрений. Наоборот: событие, будто бы имевшее место, прекрасно вписалось в ряд других, похожих. На борту ведь всегда находились пассажиры. И почему бы одному из них не быть Тутайном? За те годы, которые мы здесь прожили, как ему, так и мне неоднократно доводилось плавать на этом почтовом пароходе. Иногда я навещал своего издателя в Копенгагене, а Тутайн, позавидовав мне, вдруг загорался желанием съездить в Гётеборг или Стокгольм: посмотреть статуи и картины в музеях или на какой-то временной выставке. (Может, ему хотелось еще и поговорить с людьми: с кельнерами, никогда прежде его не видевшими; с носильщиками; с мужчинами, сидящими в холле отеля; с приглянувшейся ему незнакомой девушкой в фойе театра. К друзьям, оставшимся в Халмберге, он не ездил.) Однажды он не смог устоять перед желанием отправиться на лошадиную ярмарку в Фалькенберг{110}; в другой раз сельскохозяйственная выставка на материке показалась ему достаточно важным предлогом, чтобы совершить небольшое путешествие. Даже ради каких-то пустяковых покупок мы порой добирались до противоположного берега. Из-за животных мы, как правило, путешествовали по очереди. И только дважды за все эти годы поручали их присмотру чужих людей. — По прошествии нескольких месяцев от членов пароходной команды уже можно было услышать: «Это случилось примерно тогда, когда господин Тутайн изволили отбыть…» — «Да-да, именно, когда он уехал…» — «Он еще дал мне такие хорошие чаевые…» — «Он имел при себе большой кожаный кофр…» — «Он был красивый мужчина. И пахнул лошадьми. Барышник, одно слово».
Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.
Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чт'o именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.
Может быть, я сам — не меньше, чем процесс гниения как таковой, — поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь — пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, — то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.
Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и еще что-то, какую-то малость от него самого: последнее веяние его сознания, остаток образов, хранившихся в его костях, — тех образов, дальнейшая судьба которых пока не решена по-другому. И, может быть, не решится по-другому в ближайшую тысячу лет, потому что последние стадии распада могут быть замедлены. Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти — такого бесчестья Тутайн мне не нанесет. Если когда-нибудь он вновь мне встретится (я знаю, такого не произойдет, не может произойти), то только как плоть в характерном для него облике: теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, сопровождаемый лишь своей реальной тенью, а не тьмой недоступного для людей пространства. Он и слова будет произносить привычным для него языком, с неискаженным звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» Он обнимет меня, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма. — Или же чудо, долгая радость. Он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я — плоть, не дух. Я теплый, как ты, а не холодный, как пелены трупа. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Только этот дом я не могу покидать. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». — О подобном чуде мечтает алхимик, когда смешивает в колбах разные вещества и верит в их способность порождать золото; детей, не знавших материнской утробы; дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)