Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Шестой ребенок — девочка. Ее имени я не знаю. Когда я познакомился с ней, ей было четырнадцать. Я увидел ее, и на мгновение мое сердце наполнилось всеми глупостями любви…
Седьмой ребенок — Бент.
Восьмой ребенок — тоже вылитый Бент, но зовут его Адин, и он ровно на год младше.
Девятый, десятый ребенок и все последующие представляют собой подобия — Миха или Бента. Бента или Миха. Конечно, у каждого из них есть имя. Когда Бешу исполнилось десять лет, таких подобий было семь, когда ему исполнилось двенадцать — девять, а в год его пятнадцатилетия — одиннадцать.
Младшим в семье всегда оказывается грудной младенец. И все дети в этом доме здоровы. Ни один не умер. Поскольку их так много, а жалованье у отца весьма скромное, само собой получается, что дети вырастают закаленными. Зимой у большинства из них нет теплой куртки, а носки и ботинки у всех неизменно дырявые, неизвестно почему. Я видел, как младшие дети играют на снегу, одетые только в короткие штаны и тонкие рубашки; на ногах у них деревянные сабо. И они вовсю веселились, им не было холодно. Они никогда не простужаются, по словам соседей. Они мало-помалу подрастают. Несколько дней назад мне встретился один из них.
Поскольку их так много и видно, что у всех у них хорошая плоть (я не привлекал к рассмотрению дух и душу, ведь эти дары распределяются произвольно и совершенно непредсказуемо — кто возьмется объяснить, почему тот или иной подросток сходит с ума или становится слабовольным? — сам я тоже слишком глуп, чтобы разглядеть в ребенке задатки на будущее), я решил поговорить с могильщиком: не уступит ли он мне одного из своих детей. Я не мог себе представить, что у него или у его жены найдутся какие-то возражения против такого плана. — Они определенно не станут скучать по отданному мне ребенку, внушал я себе. Я дам им гарантии, что у меня ему будет хорошо. — Выбор я хотел предоставить им самим и удовлетвориться тем ребенком, которого они любят меньше других. Для меня бы сгодился и тот, которого женщина все еще носит в чреве. — Я изложил эту просьбу могильщику. Прямо во дворе: ибо, приехав к нему, застал его стоящим у крыльца. Он пригласил меня войти в дом. Сказал, что должен посоветоваться с женой. Но на его лице уже тогда проступила мысль, которая, разгадай я ее, повергла бы меня в глубокое разочарование. В тесных сенях дома мне и встретилась девочка, упомянутая выше. Я ее еще никогда не видел, но предположил, что это одна из дочерей могильщика. У девочки были длинные каштановые косы (женское украшение, которое я не люблю; однако ей оно шло). Телосложением она напоминала братьев: крепкая, длинноногая, с сильными прямыми плечами. Не полная, но… ядреная, как принято говорить. По ее голым икрам можно было заметить, что кожа не имеет ни малейших изъянов. Лицо — простодушно-радостное; темные глаза — как два провала в бездну между гладкими выпуклостями лба и щек. Свежие губы слегка приоткрылись от удивления, что она видит меня. Сердце мое ни секунды не колебалось, оно решилось сразу. Эту девочку я мог бы полюбить, уже любил. На мгновение я забыл, как выглядит мое лицо: я видел в себе человека, который имеет право любить. Ощущение, характерное для юношеской поры, — что мы обладаем привлекательностью, которая соответствует собственным нашим любовным притязаниям, — окончательно покидает нас лишь тогда, когда облик другого человека уже не может вызвать у нас восторга… Однако разум быстро поставил меня на место. Может, я и вправе любить четырнадцатилетнюю девочку, закон во мне этому не препятствует; но я не вправе показывать свое чувство: общепринятые нормы поведения такого не позволяют. У меня свой возраст, у нее — свой. Для всех, кто сейчас сумел бы заглянуть мне в душу, я бы сделался посмешищем. — Я смирился. Отвернулся от девочки. И шагнул через порог в комнату.
Это была общая горница для всех членов семьи. В ней ощущался смешанный запах: многих людей, пеленок, кислого молока, застоявшейся еды, угольного дыма и детской мочи. Половицы — истертые множеством деревянных сабо и определенно давно не мытые. Когда непрерывно кто-то из дюжины ребятишек прибегает в комнату с размокших глинистых полей и вскоре опять, топоча, уходит — следы, разумеется, остаются. Руки у этих детей тоже липкие или вымазаны еще худшей грязью… Поэтому скудные предметы мебели во всех выступающих местах были захватанными; ножки стульев — стертыми, обивка дивана — покрытой коркой многообразной грязи. По дивану ползали двое из младших мальчиков. На стуле с крутой спинкой сидела, распрямив спину, жена могильщика. Одна грудь у нее была обнажена. Самый младший ребенок только что, насытившись, отвернулся от груди. Теперь, довольный, он топотал голыми ножками по округлому материнскому животу. Грудь была белой, как цветок картофеля, с голубыми прожилками, с красновато-розовым влажным соском.
Я немного испугался, потому что на меня немедленно обрушился поток мыслей. На протяжении двадцати пяти лет это вымя почти непрерывно давало молоко. А в животе тем временем, год за годом, формировались новые дети. Это был один из вариантов человеческого бытия, совершенно отличный от моего варианта — непостижимый для меня. Стирать пеленки. Растить маленьких детей. В кровати — ждать, когда муж тебя обрюхатит. Постоянно держать в руках иголку или вязальные спицы… И для нее, этой женщины, существует только долгая повседневность родильницы. Самый близкий ей человек — акушерка. Впрочем, троих детей она родила даже без посторонней помощи. Они просто выпадали из нее, когда наступал должный час. Она сама перевязывала пуповину, перерезала ее ножницами. Младшие дети наблюдали всё это, потому что прогнать их не удалось. — Жена могильщика даже грудь спрятала не сразу, как увидела меня. Хотя еще десять лет назад спрятала бы. Десять лет назад она еще была возлюбленной своего мужа. Теперь она — Mater omnipotens et alma{103}, которая не ведает телесного стыда и является существенной частью всемогущей Природы. Родительница земных людей… Гигантский человеческий род берет начало из ее лона. Но этим людям — в последующих поколениях — придется убивать друг друга. — Она не знает обычных человеческих радостей. Ее счастье — счастье бренной земли. — Женщина направилась к двери, кликнула четырнадцатилетнюю дочь, передала ей младенца, сказала несколько слов, снова уселась на стул и застегнула блузку. Могильщик объяснил ей, зачем я пришел.
Она сказала:
— Трудно иметь много детей; но еще хуже не иметь их вообще.
— Да, — согласился я. — Для вас, конечно, не будет большим облегчением, если детей станет на одного меньше; но для меня это было бы счастьем — получить ребенка.
— Мы с вами не придем к соглашению, — сказала женщина. — Я не хочу отказываться ни от кого.
— Это и мое мнение, — встрял могильщик. — Нельзя отдавать своих детей чужим людям.
Я, уже пав духом, начал приводить всякие доводы, стараясь переубедить их. Я сказал, что в четырнадцать или пятнадцать лет мальчики в любом случае уходят из дому, чтобы искать заработки на стороне. Я даже предложил значительную сумму денег. — Добился я только одного: супруги обещали еще раз тщательно обсудить мой план и дать мне знать, если у них будет для меня хорошая новость. Но они не особенно меня обнадеживали. Сказали только: они, мол, еще раз попытаются свыкнуться с мыслью, что потеряют одного из детей. — Я возразил: ребенок, дескать, вовсе не будет потерян. Я постарался обрисовать лучшую судьбу, которая ждет «потерянного». (Что я об этом знал?) Они выслушали меня внимательно. И потом пригласили на чашку кофе. Я остался еще ненадолго и выпил с ними кофе.
Когда я наконец поднялся, чтобы уйти, могильщик сказал:,
— Если вы нуждаетесь в помощи — если вам нужен работник, — то, думаю, любой из наших старших сыновей с удовольствием наймется к вам.
— Я и сам способен справиться с работой по дому, — ответил я.
Я медленно отправился восвояси. Я чувствовал себя очень подавленным.
Мы никогда больше не говорили о моем предложении. Могильщику нечего было мне сообщить. Я порой думаю о той четырнадцатилетней девочке. Теперь ей семнадцать, и она наверняка уже стала чьей-то возлюбленной. Я думаю и о других многочисленных детях могильщика, иногда. Смерть не забрала никого из них. Но когда-нибудь она все же нанесет удар. Численность людей должна каким-то образом уменьшаться. Потому что от двоих рождаются двадцать, от двадцати — двести, от двухсот — две тысячи, от двух тысяч — двадцать тысяч, от двадцати тысяч — двести тысяч, от двухсот тысяч — два миллиона. И земля становится безвидной и пустой{104}. Животные умирают, леса гибнут, зерно начинают производить на фабриках. Фабричные трубы распространяют вонь до неба, водопады теперь уже не просто существуют, но вращают турбины. Нищета и войны — вот удел живущих. Процесс оскудения душ не имеет предела. Отец этого семейства роет могилы для мертвых и забивает свиней для живых. Каждая могила приносит ему двадцать крон, каждая забитая свинья — пять крон. Так он растит своих детей. Правда, уже в четырнадцать лет подросшие дети уходят на чужие хутора и нанимаются там батраками или служанками. Зачем же кому-то одному из них должна быть предоставлена возможность не стать батраком?
Август{105}
Летний вечер, будто созданный для того, чтобы заставить забыть о жизненных невзгодах. Ни ветерка. Дневной солнечный зной еще стоит над землей и обволакивает ее теплой дымкой. Небо чернеет, словно художник затушевывает его обмокнутой в чернила кистью. Мое переполненное сердце восхищается гармонией медленно темнеющих или расплывающихся красок. Тело и душа купаются в тихой теплоте воздуха, который, как животное с мягкой шерстью, благоухает и ластится. Человек не одинок в этом широко растянутом пространстве, полном легочно-теплого дыхания. Все более застывающее молчание подернуто счастьем. Еще раз вспыхивает пыльная дорога ниже линии горизонта — она сверкает, как живой свет. Тополь, с миллионами листьев, сегодня не шелестящих, за которым серо встает небо — равномерной железной серостью, — вырисовывается, резко и черно, как нечто сверхъестественное: как кулиса, изображающая лес, на театре, — с утомительной тщательностью. Даже его потрескавшаяся кора кажется пронизанной прожилками из черного металла. Белое пятно в пейзаже — видимо, куча привезенной для удобрения полей извести, которую я вижу впервые, — уставилось на меня, словно испытующее око. Я слышу в траве только тихо потрескивающие движения насекомого, а в себе — толчки крови. Никак иначе я себя не ощущаю. Наступил вечер, каким я его люблю, — тот редкостный час, когда должно начаться что-то прекрасное. И действительно, если я пойду дальше, по одной из мерцающих дорог, я обнаружу в канавах не одну парочку влюбленных. В такие вечера дается много обещаний. Я тоже сейчас получаю обещание. Я чувствую: что-то на меня надвигается.
Путь от дома к проселочной дороге сначала немного спускается вниз — каменный мост ведет через узенькую речку, которая летом пересыхает и превращается в стоячую лужу, — потом, как дважды изогнутая кривая, поднимается по склонам двух холмов. Второй холм, который повыше и состоит из скудно поросших травой ледниковых отложений, а также голых, плоских гранитных глыб, ограничивает своей длинной, тяжелой контурной линией вид на юго-запад. Медленно подняться по этой дороге и постоять наверху… Вдали, как бы в котловине — до самого горизонта, замыкающего ландшафт, — покоится море. Серое или темное; иногда матовое, как туман, реже — превращенное заходящим солнцем в расплавленный металл. Это особая недоступная действительность: непреходящая, но и непостижимая.
Вчерашний день был душным. Около полудня воздух сделался совсем неподвижным. Палящие лучи солнца мало-помалу уступили место тягостной, раздражающей дымке. С наступлением сумерек сизые облачные фронты с юга и запада придвинулись ближе и заволокли сияющий триумф прощающегося с нами дневного светила. Теплый ветер налетал порывами, дул то с земли на море, то с моря на землю — без определенного направления, словно играючи. Тяжелые грозовые удары уже вспыхивали над водой. Я шел им навстречу. Я поднимался по дороге, пока не остановился на гребне второго холма. Теплый воздух обтекал меня. Пыль и растительный мусор вихрились вокруг лодыжек. Море стало неузнаваемым. Оно чернело в котловине, неотличимое от черного неба, секунда за секундой озаряемого вспышками молний. Возвышенное зрелище, на которое я никогда не могу досыта наглядеться.