Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Я написал, что без малейших сомнений принял бы удовольствие, на которое был бы способен, — даже если оно мне не подобает или теперь уже не подобает. Только ложные судьи берутся судить о неведомом нам устройстве тела. — Я настолько слаб или был так сильно введен в заблуждение, что мне редко доводилось испытывать счастье чувственного наслаждения. Я и вспоминаю свое счастье лишь как часть ужасных потрясений, запутанных ситуаций, случайного стечения обстоятельств. Слишком часто я чувствовал себя не вполне тактичным слугой моего попавшего в беду тела. Да, мгновения отчаяния случались у меня часто, и моя свободная воля была не больше чем отговорка, помогающая скрыть тот факт, что я страдаю. Я лишь смутно догадываюсь, какая сила любви таилась во мне — каким был этот прекрасный, неодолимый, ошеломляющий дар, который дается нам, когда мы мало-помалу пробуждаемся от сна нашего детства. Но мне кажется, что эта сила любви, которая так жарко и загадочно струится по нашим жилам, приносит нам не столько счастье, сколько неуспокоенность. Ведь и песни о любви — поющиеся сейчас и те, которые пелись раньше, — полны сердечной тревоги: «Ах, как чудовищно горит — Разлука приносит тяжкую боль — Кричу и зову — Кляну тот день и каждый час{208} — Глаза мои плачут, сердечко вздыхает — Мне говорили каждый день: любовь, она как боль — Разлуку принимаю, с болью — Беда настигла вновь меня — Коварство всему виною — Сердечко бьется тревожно — Изранено сердце мое — Утешит кто меня теперь — Господь, кого мне обвинять —
Или что-нибудь более невинное:
Дева, благородная по натуре —Или, наоборот, что-нибудь еще хуже:
— Новое зубило хочу я завести — — Вздрючь меня, мой Петер — Филлида и Аминтос, в тени на берегу —Когда я был в ударе, я мог петь целый час. Однако неизменно наступал момент, когда Эллена говорила: «Теперь иди, Густав, мне в самом деле нужно еще много работать». И я уходил. Мы в то время не целовались. Я пожимал ее руку, пока мы сидели на диване, и часто держал эту руку в своей еще не меньше четверти часа. (Эллена тем временем продолжала читать книгу или декламировала стихи.) Когда позже, спустя год, мы открыли для себя, что именно любовь почти ежедневно сводит нас вместе для такого бессмысленного времяпрепровождения, мы несколько осмелели, но это не увеличило счастья, которым мы наслаждались уже год, благодаря нашей — лишь по видимости бесплодной — близости. Смелость эта была не особенно далекоидущей. Я лишь стал заменять фривольные песни на более или менее содержательные.
Проснись, избранница сердца, Любимейшая моя —или:
Неудачно подкован мой конь —или:
Самец кукушки уселся на тын, на шесток; Шел дождь, и он совершенно промок —или:
Увидел на портрете, в синем платье —или:
В саду зеленом двое влюбленных сидели —или:
Лес листву потерял —или:
Ах, прекрасный рыцарь… —Она заметила, что мой репертуар изменился{210}, и спросила: «Что же, между нами теперь все кончено?» Это и стало поводом, чтобы мы впервые поцеловались. Эллена теперь получала всяческие удовольствия. Она захотела увидеть мою обнаженную шею, как я видел ее. Мне пришлось расстегнуть рубашку. Она подвергла осмотру еще и мою грудь. И при этом напевала мелодию песни: «Одна девушка с радостью говорила: / Я любимого к груди притулила —»{211}. В другой раз Эллена сочла совершенно неподобающим то обстоятельство, что она еще никогда не видела моих предплечий — иначе как прикрытыми рукавами куртки… Я лишь мало-помалу и гораздо позже, чем она, отважился предъявлять столь же дерзкие требования. Не помню, чтобы мне когда-либо приходилось страдать из-за того, что Эллена не выполнила мое желание; но до функциональной цели мы так и не добрались. Речь шла о частичных завоеваниях, о сравнительно невинных утехах, каждая из которых превращалась, благодаря нашей любви, в высочайшее, как нам казалось, наслаждение; так что при всей неудовлетворенности тела (но что мы об этом знали?) душа получала все, чего только могла пожелать. Мы подолгу задерживались на отдельных станциях по пути к блаженству. Ласкание груди — это было одним из поздних удовольствий. Мы никак не могли исчерпать даже самые простые возможности. Позже ладони Тутайна грубо легли вокруг ее шеи… А в то время все мои чувства отличались такой же глубиной, как сама любовь. Это было другое состояние моей экзистенции. Часть моей юности. Именно в сумасбродствах любви узнаю я свою юность. Большая свобода, бесконечное пространство для моего восприятия… Эта предельная готовность всех моих чувств для любви… Я был тогда действительно молодым и наверняка — хоть немного — привлекательным и желанным. Любовь еще светила мне откуда-то из далекого будущего. Она померкла лишь постепенно. — Я думаю, что написал сейчас неправильные слова. Любовь никогда в нас не меркнет. Она подчиняется закону роста. Она растет, она завоевывает себе пространство. Она обладает силой плюща, который способен покрыть своей зеленью большую стену. (Правда, старые побеги мало-помалу теряют листья.) Человек — это всего лишь один свалившийся сверху каменный блок, — усики плюща оплетают его, потом продолжают расти уже независимо от него, расползаются по земле, тянутся вверх. (Мы ведь любим не только наслаждение,
(Аякс сейчас, сейчас — именно в эти годы — молод.) Тот Коричневоволосый, который издалека, через двадцать трудных лет, шел мне навстречу, пробудил во мне Музыку — хорошо понимая, что она окажется прочнее, чем сила всех прочих моих воспоминаний. Ах, он — и вместе с ним годы — истощил естественный запас моей любви. Когда к нему пришла смерть, я сохранил лишь остаток своей способности быть счастливым. Последнюю уверенность: что я сумею любить животных, быть им другом, соединить их разложение со своим. — —
Не хотеть больше любить ни одного человека, не значит ли это: не мочь больше никого любить? Не остался ли я один, с тремя вещами: с моей музыкой, моим молчаливым сладострастием и надеждой, что когда-нибудь я буду сгнивать в одной могиле с Илок? — Разве сегодняшний день — не подтверждение этому? Разве моя симпатия, моя нежность к Аяксу не так же плохи, как если бы я поддался искушению? Золотая монета его соска — разве от нее не исходила сила соблазна, которой я почти не в силах противиться? Как если бы я вторично стал юношей, перед которым открылись двери борделя и одновременно — руки, грудь, бедра какой-то девушки? Страх поднимается в нем так же высоко, как и желание. Мироздание размалывает своих детей жерновами — с помощью искушения, для которого нет соответствия в исполнении желаемого{212}. Счастье чувственного наслаждения, которое долговечней нашей любви, которое может продолжаться до нашего смертного часа, которое прирастает к нашей плоти упорно и своевольно, которое иногда кажется нам драгоценным, иногда пугающим, а по большей части стыдным, но всегда бывает коротким и оставляет нас в одиночестве как отверженного, если любовь уже покинула нас, — но которому тем труднее противостоять, чем глубже мы осознаем его ничтожность, — я его и на этот раз отверг, потому что боюсь. У меня нет жизненного опыта; я вновь и вновь чувствую, что меня захватили врасплох. Я, помимо прочего, еще и труслив. Та польза, которую я до сих пор получал от Аякса, похоже, тронула мою душу. — Я подавлю в себе желание спросить его, любит ли он меня. Потому что такая любовь мне не к лицу. Она вступает в противоречие с уже бывшим. Тот отрезок пути, который простирается передо мной, может оказаться коротким. Я — все еще — начинаю зеленеть и теряю листья по мере смены времен года. Мои глаза еще смотрят, к моему удовольствию, в мир; но все больше и больше покрывает меня почти черная листва прошедшего времени. Моя кожа срастается с чуждой мне порослью событий, для которых я служил местом действия. Служить местом действия для чего-то — это и есть наша любовь. Счастье чувственного наслаждения — я еще могу его принимать, и оно уже представляет для меня несомненную ценность. Но никто не знает, когда стареющее дерево выпустит последнюю пыльцу. Старые кусты можжевельника млеют в дымке своей пыльцы — запоздалой, бессмысленной, потому что юные женские лона жемчужин-шишек уже оплодотворены или засохли и закрылись. — Однако я воздам дань подозрительной силе отречения: смешанного с восторгом отвержения этой предзакатной любви. Я видел шероховатую монету позолоченного соска. Она уже вошла в мою память — вместе с тем каменным лицом, которое женственные негритянские губы делают таким чуждым и привлекательным.
Он не пришел. Я ждал. Потом удалился к себе и с обстоятельной поспешностью принялся записывать все, что случилось сегодня. Я попытался изложить это вот запутанное признание. Описать, хотя бы приблизительно, мои чувства и мое бессилие. В той же мере, в какой я страшусь любви Аякса, я боюсь и обмана с его стороны. Я не могу проникнуть в эту тьму — не могу в ней ничего разглядеть. Лучше уж я буду переносить страх, что делаю все неправильно.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Дождь все еще льет. Проходил час за часом. Я поддерживал огонь в печи. Зажег лампу. Он так и не пришел. Он упорствует в своей готовности. Я все еще могу ею воспользоваться. Я теперь знаю, что решать — мне. Долго ли так будет продолжаться? — Аякс меняется — все в этом мире меняется — внезапно он больше не хочет этого дня. Не хочет больше ни себя, ни меня. — Мне это знакомо, такое обрушение. Мне следовало бы ему воспрепятствовать. Но я этого не хочу. Я должен оставаться в ситуации грозящей опасности. — Мои мысли, к счастью, теряют силу. Хорошо, что это записывание, на всей своей протяженности, так утомительно — и заставляет забыть о душе — и утихомиривает недавние события. —
Наконец, в одиннадцать вечера — я давно отложил перо, так как слишком устал, отчаялся, чувствовал первые признаки начинающейся головной боли, — он вошел ко мне в комнату, ступая на цыпочках. И внезапно остановился у меня за спиной. Его голос прозвучал невероятно близко от моего уха.
— Приготовить чай или кофе? — спросил он.
— Ох, — вскинулся я, — это ты! Аякс… — Я обернулся к нему и увидел, что он одет. — Аякс, нам надо кое-что объяснить друг другу… мы не вправе терять почву под ногами…