Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Ужас захлестнул меня. Кровь в жилах будто застыла. Думаю, сердце действительно на секунду остановилось. Пот выступил на лбу. Только овладевшее мною полнейшее смятение удержало меня от необдуманных признаний.
В конце концов я сказал, с торжественной отрешенностью (мне будто одолжили чужой голос… как и чужое, неприятное оцепенение):
— Никто не знает, что было в тех ящиках. Но от них исходило нечто, вызывающее беспокойство: нечто наподобие холода, источаемого мертвым обломком луны. (Я произнес эти слова — «обломком луны», — потому что я, или чужой во мне, вдруг вспомнил о пространствах Универсума, не поддающихся обогреву.{218})
Аякс, казалось, не ждал от меня объяснений относительно содержимого ящика. Возможно, он предположил, что я спрятал там золото или металлические пластинки с записями моих композиций. Почему бы композитору не хранить в сундуке цинковые пластины с записями его сочинений? (Я уже решил, что при случае использую эту ложь как отговорку.)
Теперь он сказал, не глядя на меня:
— Господин Дюменегульд де Рошмон умер как человек чести. Ему даже не пришлось исповедоваться. Я был при нем в его последние часы.
— Он умер? — переспросил я и повторил свой вопрос, затем повторил снова… Я чувствовал себя так, будто навстречу мне полыхнуло пламя неодолимой издевки. Которое внезапно положило конец
— Я покинул его дом только после того, как это случилось. — Тебе пришлось немного подождать. Я тебе тогда написал о некоем предстоящем событии, от которого не могу уклониться. Пока оно не произошло, я не был свободен для тебя. Мое увольнение со службы должно было стать окончательным.
— Но ведь его смерть могла и задержаться, — сказал я спокойно, как будто ничто во мне не сломалось.
— Мы обговорили срок, он и я: когда я окончательно решил, что появлюсь у тебя вместо Кастора, — сказал Аякс.
— Какой такой срок, не понимаю… — пробормотал я. — Срок, до истечения коего он обязуется умереть?
— Срок в полгода. Мой господин уже тогда был отмечен. Обречен на гибель. Но сумел вырвать у судьбы последний короткий отрезок… чтобы… чтобы умереть на свой манер.
Я не понял Аякса. Но он пообещал рассказать мне все.
— Я никогда не обманывал тебя, — сказал он. — Я лишь умалчивал о некоторых вещах, утаивал их. Я ведь не пользовался твоим доверием. Почему же я должен был столь мало ценить собственные знания? Вчера я пошел на отчаянный риск. Сегодня я опять рискую. То, что я потерял вчера, не удастся выиграть и сегодня…
Я снова почувствовал боль, стыд: ведь я его тяжко обидел, когда отверг все, что он мне предлагал или мог бы предложить. Я сказал себе, что, наверное, и его одиночество — глубокое, превышающее человеческие силы. Желание обнять человека, кем бы он ни был — — у меня нет права из-за этого с ним ссориться. Мое невежество — или робость, мешающая просто принять как данность и мою, и еще чью-то дружественную мне жизнь, — всегда преграждает путь моим добрым намерениям.
— Аякс, я сделал что-то неправильно, — сокрушенно признался я.
— Ты не знаешь, кто я, — сказал он легкомысленным тоном, — и это в достаточной мере тебя извиняет. Сегодня я хочу показать себя явственнее. Ты, похоже, невысокого мнения о масках, но тем более должен ценить то, что, как говорится, можно пощупать руками.
Мои слова больше не имели значения. Поэтому я промолчал.
— Господин директор страдал от Angina pectoris{219}, от сердечных спазмов. То есть он вел непрерывную безнадежную борьбу со смертью. При такой болезни страх в груди пытается превзойти боль, боль — страх. Происходит как бы сбой в работе машины, и душа с ужасающей отчетливостью это чувствует. Бессмысленно прижимать руку к месту, где коренится боль. Боль, впрочем, начинается, как ни удивительно, в левом плече. И уже оттуда ударяет в сердце, проникает в душу. Спасения от этого нет, можно только оттянуть момент вынесения окончательного приговора. Боль тем не менее часто позволяет себя усыпить и вместе со страхом прячется в какой-то потаенной капсуле. После каждого кризиса — кроме последнего, разумеется — наступает облегчение. Но больной знает, что когда его сосуды от старости станут ломкими, надеяться будет не на что. Господин Дюменегульд, во всяком случае, с определенного момента знал, как с ним обстоят дела. Он понимал, что умрет в состоянии физически ощутимого смертного страха перед безжалостной, судя по прежнему опыту, силой, не зависящей от его готовности умереть. От этой ужасной, но неизбежной для него смерти он хотел уклониться. Его решение созрело не быстро. Всякому старику дорог каждый день жизни. Мы с ним обсудили эту ситуацию. И после одного особенно мучительного приступа перешли к выполнению задуманного. Он нуждался в моей помощи. Хотел, чтобы в его сознании запечатлелся последний приятный образ. Он привел в порядок свои бумаги. Но об этом я почти ничего не знаю. Однажды вечером он оделся как для большого праздничного приема и лег на кровать в высокой комнате с белым потолком, стены которой обтянуты серым цветастым шелком. — «Я готов», — сказал он. Я прошел в расположенную рядом ванную, чтобы ради предстоящего торжественного события изменить зримое во мне. Освобожденный от всех одежд, однако сплошь покрытый втертым в кожу и волосы пигментом цвета «английский красный», похожий на демона или ангела, неузнаваемый, но отлитый в изложницу собственного внешнего облика, я вернулся в спальню{220}. «Таким ты мне нравишься, — сказал господин Дюменегульд, — но не произноси ни слова. Постарайся ничем не выдать, кто ты. Я не хочу тебя знать. Шприц лежит на тумбочке. Сто фунтов для тебя приготовлены. Оставайся со мной, пока мои глаза не закроются. Больше нам говорить не о чем». Он сам закатал рукав своего фрака, чтобы я смог ввести иглу под кожу предплечья. Он еще сколько-то времени с удивлением смотрел на меня. Потом глаза его в самом деле закрылись. Я проскользнул в ванную и целый час снова и снова намыливался, сидел в ванне, ополаскивал себя душем — пока не удалил с волос и кожи цветную пудру. Когда я, одевшись, вернулся в спальню, господин Дюменегульд уже не дышал. Я схватил его руку. Он успел снять с пальца кольцо — с тяжелым, отливающим зеленью алмазом, — и зажал его в кулаке. Это, наверное, было последнее действие, которое он совершил. Он знал, что я украду кольцо. Он задолжал мне такую награду. Я действительно взял кольцо. Потом спустился по лестнице в рабочий кабинет судовладельца. Там поднял телефонную трубку и сообщил брату господина Дюменегульда, что мой господин скончался.
Я слушал Аякса, ни разу не перебив. Его рассказ казался мне совершенно невероятным: так мы — подстерегающими глазами — присматриваемся к лицу русалки, затаившейся на дне пруда. Чужая жизнь, чужое прошлое, которое мы воспринимаем только в словах, а не во времени, которым мы распорядились бы иначе, в котором нам самим не довелось побывать… Однако я не сомневался в правдивости его признания. Теперь я снова начал дрожать всем телом. Но я не хотел упустить благоприятный момент.
Я спросил:
— Он заплатил тебе за эту службу, не так ли? Он дал тебе сто английских фунтов? У него что же, не осталось прямых наследников? Он никогда не был женат? А брат у него был… или братья? Он умер богатым человеком?
Аякс ответил:
— Слуга не может точно оценить, насколько велико состояние его господина. Он наблюдает, конечно, за людьми, которые бывают в доме. Исходя из того, как ведется хозяйство, хорошие ли вина хранятся в погребе, какие ковры и картины висят на стенах, а также из размеров, характера и количества жилых помещений, торжественности или изысканности приемов, он делает какие-то выводы относительно социального положения своего работодателя. — Так вот: кроме меня, других лакеев в доме не было; с повседневной работой управлялись кухарка и горничная. (Рангом я их превосходил; тем не менее они меня презирали.)
— Он, наверное, сошел с ума, — пробормотал я.
Аякс не расслышал этих слов… или сделал вид, будто не расслышал.
— В последние годы у него дома собиралось разношерстное общество — скорее заурядное, чем изысканное. Находились старики, которые почитали за честь побывать на таком концерте; они обладали высокими титулами, но сквозь их лица уже проглядывал череп, на котором, казалось, совсем не осталось плоти. Я должен был, обращаясь к ним, говорить «Ваше Превосходительство», «Ваше Высокопревосходительство» и «господин сенатор». Но наверняка они были всего лишь старики, без каких-либо особых заслуг. Другие — о которых мне рассказывали, что они пишут книги, являются талантливыми живописцами или скульпторами, — образовывали обособленную склочную группу; они блистали скорее громкостью речей, нежели остроумием, выпивали реки шампанского, не стеснялись прийти на прием в красном фраке с золотыми обшлагами или в уличном костюме — смотря по тому, хотелось ли им видеть себя в роли сноба или бедного юного художника. Господин Дюменегульд де Рошмон выделял их из других гостей; его вежливость, когда обращалась к ним, обретала более теплые и сердечные тона. Правда, он никогда не решался купить у одного или другого из этих господ картину или статую — как бы они ни наседали на него и ни смеялись над «рухлядью», как они выражались, висящей на его стенах. Он отвечал им: главное, что лица предков сохранились — пусть и на портретах, выполненных посредственными живописцами; а корабли на принадлежащих ему рисунках и живописных полотнах изображены с таким проникновением в грандиозность технической реальности, что господа художники просто не способны оценить значимость этих работ. Это, мол, мастерские произведения, и даже не лишенные элемента фантастики: каждое из них, само по себе, можно считать призраком. — Эти почти непрерывно жалующиеся, хвастливые и неудовлетворенные гости были его «ближним кругом». Они редко когда отсутствовали. Думаю, он дарил им деньги — или одалживал, не рассчитывая получить обратно. Чтобы вознаградить музыкантов, он обычно уже на пороге, прощаясь с ними, вкладывал им в руку запечатанный почтовый конверт. Такой же дар он периодически вручал то одному, то другому представителю «ближнего круга». Но художники принимали деньги не скромно, а заносчиво, с высоко поднятой головой — как причитающуюся им дань. Конечно, руку в таких случаях они ему пожимали чуть более энергично и сердечно. — Попадались гости, которых видели в доме один раз и больше никогда: молодые люди и цветущие девушки, овеянные чарами анонимности, — их все почтительно приветствовали, поскольку никто не знал, кто они. Братьев господина Дюменегульда — а у него было два брата, и оба его пережили — не приглашали; во всяком случае, они никогда не посещали устраиваемые им вечера; поэтому можно предположить, что мой господин не выказывал им даже того уважения, какое причитается близким родственникам. Вместо них приходили две тучные дамы, их супруги: одна в сопровождении тощего сына, другая — под руку с пухленькой дочкой. Удивительно, как много тучных или уродливых дам можно было увидеть на этих вечерах. — Такие приемы, похоже, преследовали лишь одну цель: дать возможность случайно образовавшейся человеческой группе совместно прослушать какие-то музыкальные произведения. Делать выводы о размерах состояния господина Дюменегульда подобного рода оказии не позволяли. Встречи же с деловыми партнерами происходили за пределами дома, в каком-нибудь винном погребке. Судовладелец объяснял каждому, с кем встречался по деловому поводу и кто хотел это слушать, что ему не было дано счастье обзавестись супругой, которая сделала бы его дом уютным также и для дорогих гостей; единственное преимущество, которым он сейчас обладает, — благородный дворецкий. — Господин Дюменегульд никогда не был женат. Внебрачный же сын, о котором кухарка мне рассказывала, что его очень часто можно было видеть в отцовском доме, умер у них на руках (так выразилась кухарка) в возрасте двадцати лет. Этот сын, хотя и вырос на чужбине, с незапамятных пор имел собственную комнату в доме, где хранил свои незамысловатые детские сокровища. Там пахло просмоленными канатами, а ящики шкафов полнились странными предметами. Камушками, высохшими представителями морской фауны, металлическими колодками, зубчатыми колесиками, позаимствованными, как казалось, из каких-то машин или из башенных часов, бобами какао, почтовыми марками, кусочком дубленой кожи, вырезанной из спины какого-то негра, кандированным сахаром и тортами из шоколада. По стенам висели большие куски ликованных парусов{221}, полиспасты, шкуры тюленей, судовые лампы, сброшенные оленьи рога, модели кораблей в бутылках из-под шнапса, панцирь черепахи. (Мальчик надеялся, что станет судовладельцем, как и его отец. Никто не мог знать, что за порогом двадцатилетия для него нет будущего.) Большая часть этого хлама еще оставалась в доме, когда я приступил к службе. Только теперь в этой комнате пахло как в зале какого-нибудь музея, куда лишь изредка забредает посетитель. Мальчик был хорошим яхтсменом и пловцом, так мне рассказывали. В один из дней между Рождеством и Новым годом он провалился под лед пруда. Следствием стали сильная лихорадка и воспаление легких. Он умер у них на руках. Господин Дюменегульд пригласил пятерых докторов. Когда все кончилось и в руках у отца оказался труп, он сказал только: «Судьба не позволила мне его уберечь». Юношу похоронили ранним утром, в шесть часов (наверное, было еще совсем темно: какие-то люди держали в руках факелы, чтобы не сбиться с дороги), в каменном склепе. Только господин Дюменегульд, следуя за гробом, спустился по крутым ступеням в подземелье. Те, кто нес гроб, ушли. Факелы были воткнуты в землю. Судовладелец еще сколько-то времени оставался один там внизу — пока не рассвело и не появились рабочие, чтобы заложить камнем вход в склеп.