Чет-нечет
Шрифт:
– Не твоя забота!
– А потом меня, да?
– И в землю зароем! – хохотнул Руда.
Слезы не высохли, но Вешняк перекладывал нож с руки на руку, тискал, озлобляясь и уповая на злобу. Это была затравленная ненависть, жалкая, нестоящая, но она воздымалась, рождалась бессмысленная, комом отчаянность. Голтяй отодвинулся и сел ловчее.
Вешняк ненавидел, однако пропасть лежала между этой ненавистью и готовностью убить человека. Его не трогали, и злоба остывала, мальчишка опустил нож.
Бац! – приложился Голтяй, ухо вспухло красным.
Ничего не разбирая, со слепыми глазами, Вешняк отмахнул куда попало, – пусть в живое – и очутился в крепких руках, забился с щенячьим рыком. Голтяй
– Молодец! Хорошо, Вешняк, хорошо!
Верно, он кричал им: не молодец никакой он и не хорошо – плохо! Кажется, Вешняк все назло им кричал, на выворот, только не слушали, а смеялись. В злых слезах, Вешняк не помнил себя и не заметил, куда исчез – выпал, вырвали? – нож.
Они нахваливали и, странное дело, с уважением, словно бы Вешняк действительно совершил нечто достойное, не каждому доступное. Огрызаясь, мальчишка против воли, однако, подмечал, что отношение к нему переменилось.
– Отчаянный парнишечка! – говорил Голтяй, обращаясь к Руде. – Как вызверился! А? И весь такой. Давеча к дереву его привязали – ка-ак он волчонком глянул! Я уж тогда почувствовал что-то… нечеловеческое.
– Маловат разве. В самую-то пору еще не вошел, – сердечно отметил Руда, подразумевая, что, когда Вешняк подрастет, в полной поре-то будет, нечеловеческие качества расцветут в нем на зависть и удовольствие ближним. – Ты, Веська, вот что: ты его не так колол, – дружески продолжал Руда, – бешено, прямо-таки бешено. Да не туда. Что толку в живот? Ну, достал бы – не зарезал бы ты его в живот. Вот никак.
– Зарезал, – слезно возразил Вешняк наперекор.
– В живот? Да ни в жисть!
– Ага! Руку ломать… Пырнул бы, тогда б увидели!
– Вот то-то и дело: в живот не убьешь.
– Еще как убьешь!
– Глянь-ка, живот толстый. Ножик в сале застрянет – не провернешь. И мышца на брюхе, Веся, толстая-толстая. Со страху сожмется – каменное. Заманчиво в брюхо. Так, кажись, и пырнул бы! Ан нет – остерегись! Его пырнешь, а он еще драться полезет. Между ребер садить надо, вот как, Веся. Между ребер. Оно и заденет кость, а все равно туда скользнет, мясо там жесткое, а рвется легко. Только хрустнет, и уж на вершок в сердце. Так он у тебя трепыхнет напоследок – лучше не надо.
Вешняк не плакал и не дрожал больше, он сжался, – он отупел.
Разбойники переглянулись.
– Ну, будет, дай ему пить, Руда, – велел Голтяй.
В питье подмешивали водку, не много, но постоянно, о чем Вешняк не догадывался, приписывая противный вкус воды колодцу, а головную боль и сонливость – тесноте.
Однообразно гудели колокола, но заключенные в городню успели это забыть. Новый гул, гул многолюдного шествия заставил их вслушаться: нестройный ропот тысячной громады, в котором не различишь отдельного человеке. Пробравшись туда, где щель между бревнами была расширена для обзора, Руда приложился к стене и скоро сумел различить в далекой рябой толпе сверкающие облачения иереев, кресты над обнаженными головами, хоругви и знамена, фонари на шестах, едва приметные в солнечном свете.
– Крестный ход! – вскрикнул Руда сорвавшимся голосом, что-то ликующее прорвалось. – Глянь! – восторг слышался детский.
Друг возле друга, все трое припали к скважине, жадно засматривая на волю. Праздничная толпа приближалась и, разрастаясь, заполняла собой пространство пустыря от стены до слободской околицы.
Третий час с остановками у церквей, у надвратных икон совершалось шествие. Впереди, раздвигая народ, двигались попарно стрельцы, без оружия, но с батогами. За ними несли высокий золоченный крест в окружении фонарей и копий; два дьякона держали чудотворную икону Владычицы. Вились дымки десятков кадильниц; дым, смешиваясь с пылью, взбаламученной
Жизнь в городе однако не остановилась вовсе: подходили к окраинам праздничной толпы и уходили, осенив себя крестным знамением, торопливые прохожие – оставалась работа, болезнь, нужда, служба. Волею случая оказался в прилегающем переулке собравшийся в дорогу всадник – переметная сума и саадак с луком у седла. Незадачливый путешественник, розовощекий, едва тронутый бородой парень, не слез с коня по легкомыслию, лени или, может, расчету больше увидеть.
Но на что бы он там ни рассчитывал, возбужденные многолюдством и духотой стрельцы не упустили его – накинулись гурьбою, сдернули наземь и принялись охаживать без разбора, куда пришлось, – плетьми, батогами, доставали кулаком и ногой. Парень вертелся, сипел в тщетной попытке закрыться, бежать и скоро пал на колени.
– Владычица… владычица пешком идет, а ты на коне! – приговаривали стрельцы с придыханием. – А не гордись! Поклониться-то… поклонись!.. Так! Не сиди на коне… перед святым… крестом… басурманин!
При первых хлюпающих ударах толпа раздалась и сплотилась вновь, поглотив в себе человека на коленях – он закрывался руками, и стрельцов, которые били с ожесточением, но без спешки, дожидаясь, пока человек упадет.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. ШАФРАН У СЕБЯ ДОМА
Перезвон колоколов, больших и малых, пронизывая город, отдавался в просторной темной комнате, где стоял у оконца Шафран. Бережно переставив больную ногу, подьячий вынул раму – открылось марево нагретых солнцем, дрожащих под гнетом мощного звука крыш. Шафран перекрестился на церковные маковки, отступил было от окна и вернулся к нему вновь, словно что-то припомнив. В тусклом лице его с по-рачьи обвисшими усами, с путанными водорослями бороды отразилось самоедство неудовлетворенной собой мысли.
– Куда мальчишку девать, боярин? – послышался беззастенчивый голос. – Отведу к приказу да выпущу. Забирай, кому надо!
Шафран оглянулся через плечо. Не сразу можно было сообразить, кому этот неласковый взгляд предназначен. Просторную горницу от края до края застилала лужайка персидского ковра, а лавки, сундуки и прочая обыденность, уступая заморскому диву, жались под стены, отчего и вся комната оставляла ощущение заколдованной пустоты. Не видно было и гостя; при некотором старании, впрочем, сомнительным вознаграждением за упорство в поисках служили ищущему взгляду грязные сапоги на лавке. Затем можно было приметить и обладателя сапог. Тот устроился в тени за поставцом, за посудной горкой, скрестил по-татарски ноги на укрытом полосатым полавочником сиденье.