Числа зверя и человека
Шрифт:
– И ему скажи, что он мне нужен и что я беспокоюсь! – крикнул он, уходя.
– Не вопрос. Пока, до встречи, – я решительно свернул в сторону своего института, а Ойген направился к главному корпусу клиники. Вид у него при этом был вполне удовлетворенный, словно он добился того, чего хотел. Интересно, чего? Моего обещания позвонить, если Макс объявится? Так мало ли, что я обещал.
Может, Ойгену было нужно, чтобы я отвел его к Рите? И какой в этом смысл? Но дурацкая мысль настырно крутилась в голове. Ойген работает в Корпорации и вроде как большая шишка в ней. А Рита говорила, что Корпорация связана с «охотниками». Может, Ойген тоже как-то замазан? Он ведь перся за мной в палату, как привязанный. А там стоял столбом и молча пялился на Риту.
Но не может же он иметь отношение к аварии? У меня внутри все похолодело.
Впрочем, в больнице Рите ничего не угрожает. Это только в плохих детективах можно безнаказанно убить лежащего в палате свидетеля. На самом деле тут серьезная охрана, плюс к охранникам видеонаблюдение везде, включая туалеты и подсобки, причем дубль-сигнал с камер слежения идет в управление полиции. Я уж не говорю про сканеры на входе и системы, способные дистанционно обезвредить злоумышленника. Нет, чтобы причинить Рите вред в клинике, больничный корпус придется брать штурмом. Правда, всего не предусмотришь, а Ойген в клинике – как дома.
Да, с этим типом надо держать ухо востро. Ведь и Анна о нем предупреждала.
Вспомнив Анну, я вернулся в реанимационное отделение.
Господи!
Она лежала все так же без сознания, все такая же изжелта-бледная… а на ноге у нее был АР!
Так вот откуда взялись деньги на операцию Риты.
Боже мой! Бедный Макс!
Дисплей равнодушно констатировал: вегетативное состояние. В современной медицине – это достаточное основание, чтобы отключить пациента от систем жизнеобеспечения, ибо, даже если он когда-нибудь и проснется, то будет не более чем овощем. Но вегетативное состояние – это еще не смерть мозга, и наука не знает, сохраняется ли у таких пациентов сознание, хотя бы на «мерцающем» уровне. Слишком мало «очнувшихся», чтобы можно было делать какие-то выводы.
Я присел возле койки Анны. Ее лицо было совершенно спокойным, расслабленным.
Умиротворенным.
– Вряд ли вы меня слышите, – помолчав, сказал я. – Но я должен сказать то, что должен. Анна, вы… вы стали… вы были мне матерью, Анна, матерью, которой я никогда не знал. И мне… и я прошу прощения за то, что вы теперь вынуждены переносить. Это из-за меня. Вы спасли мою Риту. Операция, которая позволила ей жить, оплачена вами. Нет слов, чтобы выразить мою благодарность. Не судите Макса, что он решил за вас. Он вас очень, очень любит и сам бы лег на ваше место, будь такая возможность. А я никогда не принял бы эту жертву, если бы знал.
Я бы очень хотел, чтобы она хоть как-то ответила мне. Благословила или прокляла. Но это, разумеется, было совершенно невозможно. Анна лежала неподвижно, лишь слабый шум аппарата искусственной вентиляции легких да графики на мониторе свидетельствовали о том, что она жива.
Если бы дело происходило в кино, у нее дрогнули бы на мгновение губы или ресницы – чтобы терзаемый нестерпимым чувством вины герой мог увидеть, что его простили. Или прокляли, неважно.
Но жизнь – не кино.
Я долго смотрел на Анну, на равномерно колеблющиеся графики.
А потом наконец поднялся:
– Спасибо вам. До свидания, мама.
Глава 5
Нам остались только сны и разговоры [5]
21.12.2042. Город.
Городской уголовный суд. Алекс
Оказывается, окаменеть от горя – вовсе не метафора. Разум ученого с присущей ему педантичностью (словно я наблюдал не за самим собой, а за кем-то посторонним) привычно отмечал типичные для шокового состояния оттенки самочувствия: застывшие, точно замкнутые ледяной коркой эмоции, общая заторможенность всех психофизических реакций. Даже рукой шевельнуть было трудно. Библейское сравнение – жена Лота, обращенная в соляной столп, – описывало мои ощущения как нельзя более точно. Все, что было во мне живого –
5
Янка Дягилева. Стервенею.
Жаль, что так же нельзя вызвать слезы. Говорят, от них становится легче.
Я всегда выглядел моложе своих лет. Сейчас я вижу в зеркале старика, который вполне мог бы быть отцом меня вчерашнего: обвисшего, ссутулившегося, точно под непосильным грузом, и – совершенно седого.
Всемирным символом скорби считается Ниоба, мифическая гречанка, которую гнев богов лишил в одночасье всех ее детей – семерых сыновей и семерых дочерей [6] . Я потерял двоих. Но разве скорбь моя слабее ее скорби?
6
Семь и семь – самая распространенная версия мифа (по Еврипиду). По Гесиоду – десять и десять, по Гомеру – шесть и шесть, по Сапфо – девять и девять, по Гелланику – четыре и три.
И отцом-то, по правде говоря, я был никудышным. Ну что я сделал для своих детей? Считал, что мой долг – поставить их на ноги, дать образование, профессию, вывести в люди. И все. Все перечисленное я исполнил, но сделало ли это детей моих – счастливыми? Точнее, а задумывался ли я вообще о том, счастливы ли мои дети?
Нет, я вроде бы не был равнодушным себялюбцем, не был ни тираном, ни чрезмерно благодушным папашей, не баловал детей чрезмерно, но и в ежовых рукавицах не держал. Был обычным, как мне казалось, отцом. И лишь сейчас, перебирая безнадежно отравленные горечью воспоминания, задумался об отношениях со своими детьми – а были ли они, эти отношения? Отношения предполагают чувства: любовь (ну или ненависть, и так бывает), дружелюбие, доверие. А у нас? Холод, бесстрастность, отчужденность. Формальная семья. Может, потому все так и вышло?
Но ведь я же старался! Я уважал право своих детей на выбор: выбор жизненных принципов, выбор профессии, выбор спутников жизни. Я не возражал, когда мягкий, так похожий на свою маму Валентин вышвырнул страстно обожаемую жену из дома. Я принял ее в своем доме – как принял бы бездомного котенка, снисходительно и равнодушно, – но я не принял ее сторону. И сторону Валентина – тоже. Возможно, и даже наверное, Вероника тоже была виновата в их разрыве (брак и строят, и разрушают двое). Но почему я об этом не знал? Потому что считал: Валентин выбрал себе спутницу, и теперь это его дело. Почему он никогда не рассказывал мне о проблемах своего брака? Потому что я не спрашивал. Почему, когда их семья начала рушиться, он не пришел ко мне за советом? Потому что не считал меня тем, кто может помочь. Потому что я не был другом собственному сыну. Между нами не было ничего похожего на родственные или хотя бы приятельские чувства. Дома я был таким же, как и на работе: педантичным, собранным и деловым. Предельно рациональным.
Нет, не так. Беспредельно рациональным.
Но я ведь умел любить, я же помню!
Виктория, Вика, счастье мое! Рядом с ней я старался быть другим – и был другим: наслаждался не только холодом лаборатории, но и домашним теплом, с удовольствием (сейчас даже странно) занимался детьми, даже ходил в церковь. И даже, кажется, чувствовал, как и она, что под этими высокими сводами – дом Бога. А потом остались только прекрасные высокие своды, под которыми была только пустота.
В моей любви не было иссушающей страсти, не было любовных безумств, она не была пожаром – она была теплым огнем очага, нежным светом лампадки. Тишина, нежность, забота, ласка. Все это лежит теперь там, в том же гробу, в котором покоятся останки Вики.