Цвет и крест
Шрифт:
Поздно! Я сам не хочу быть больше вороном, я собираю все свои силы, чтобы удержаться за что-нибудь и сказать им радостно, что не погибнет Россия. И ночью этой разгорается мой огонек и всю ночь горит во мне пламенем. Утром богатое солнце природы удивленно встречает трепет моего пламени. Я вспоминаю нас, мой учитель и друг, как будто мы опять вместе. И радостно я начинаю железной лопатой окапывать в этом общем нашем саду яблонки. Мне больше не стыдно за птиц-соловьев, что они скоро так запоют, будто наша родина счастлива. Напротив, и сад, и кукушки, и соловьи, и даже самое солнце старого Боженьки мне теперь милы и
Далеко на винокуренном заводе стреляют из пулемета, мы к этому привыкли, живем, как у Везувия. Два парня перегнулись через ограду, кинули камнем в мою спящую собаку и, «страдая» на гармонии, пошли дальше. Скверно ругаясь, пробежала толпа мальчиков – все ничего.
А вот недалеко удар топора. Этого слышать я не могу, подхожу к сажалке: неумело топором трудолюбивая Ева рубит прекрасное дерево, охраняющее сад с севера. Ленивый Адам удит пескариков.
Ленивый говорит:
– Руби, дура, под корень!
Трудолюбивая оправдалась:
– Поясница болит.
И продолжает рубить.
– Пропала Расея, – говорит он в угоду мне.
Мне противно сказать ему:
– Не погибнет Россия!
Не хочу, вот как не хочу теперь быть вороном.
Вот еще пришла девочка с лопатой, выкапывает молодую яблоню.
Ленивый продолжает в угоду мне:
– Пропала Расея!
– Милая, – говорю девочке, – пойдем со мной окапывать яблоньки.
Ужимается:
– Не хочу на солнце гореть.
Одна за одной перебираются через вал деревенские овцы, телята, коровы. Сил моих нет больше, бросаю железную в сажалку и ухожу из сада в березовую рощу.
Тут теперь одни пни, залитые, будто кровью, березовым соком. В овраге над падалью отравленной, приготовленной кем-то на зверя, собралось воронье. Клюют падаль, отравляются, спотыкаются, бредут, будто пьяные между пнями, падают, везде кругом одни пни, будто обгрызанные шеи, и везде пьяные вороны.
Слышно, рубят деревья в саду.
– Верно, – думаю, – сопрел наш старый православный крест, и мужики так дружно работают, сколачивают себе новый крест – орудие казни позорной.
Учитель и друг мой! Теперь неделя Светлого Христова Воскресения, я не ропщу: и Пасха, и соловьи, и сад мне милы, и жалки, как оставшиеся от детей любимые старые игрушки. Вы старше, вы сильнее меня, мой друг, выйдите же, скажите им правду, спасите их, бессловесных, от казни на кресте, который рубят они себе своими руками.
Распни!
Друг мой, в деревню лучше не ездите; мне кажется, у нас в городе все-таки лучше: там вас защищают каменные стены квартир и общество друзей. Здесь, на хуторе, днем прохожий пускает в открытое ваше окно (может быть, только за то, что окно открывается) свою отравленную стрелу – «буржуаз!» Ночью каждому бродяге может вздуматься стрельнуть из самодельного нагана по огоньку вашей лампы. Чуть залаяла собака, нужно вставать смотреть – дума ночью, как бы не увели воры корову, которая теперь стоит 3000, и то еще только теперь, в короткое время, пока мужик еще верит в керенки и набивает ими бутылки. Стойло от нас в тридцати шагах, но все-таки опасно, и теперь перевели мы корову под свое окно и веревку от ноги незаметно провели к себе
Так и помните, что в осуждении нас простым народам не так играет роль наше имущественное превосходство, как то, что мы называем «культурностью»: Смердяков отлично понимает, где зарыта собака.
По разным признакам я угадываю, что там, на воле, за решеткой этой смуты-тюрьмы, живут те же русские люди, но сторож, охраняющий доступ к ним, теперь куда строже, чем при самодержавии: тогда ко мне, поднадзорному, раз в неделю приезжал урядник чай пить, и тем все кончалось; теперь все деревенское общество круговой порукой обязано держать «буржуаза» под своим надзором. Я не думаю, чтобы детская мечта о земном рае (земля и воля) могла принести вред народу, – вся беда, по-моему, в смердяковщине. В разных местах провинции, в городах и деревнях, я встречаю этот руководящий тип, это бритое лицо без улыбки, с мутными глазами. Бывало, в редакции придет такой и начнет убеждать в своей гениальности и, презирая всякую выучку, чуть не с револьвером в руке хочет заставить вас напечатать его неграмотное произведение. Вы его оглаживаете по затылку, нянчитесь с ним, выводите в люди, а он потом за все это и шарахнет вас какой-нибудь препаскудной статьей. В русском простом человеке я любил всегда большое дитя, которое теперь в руках Смердякова. И лично вся Россия остается совершенно такой же, как была, – и пьют, и говеют, и умирают, и женятся все по-старому. Но общество смутой сбито, как на пожарище стадо овец: их отгоняешь от огня, а они лезут в пламя.
Смотрю я сейчас в окно за пруд, где на низкой десятине тринадцать лет огородник Иван Поликарпыч занимался капустой и огурцами: теперь тут вся десятина в полоску и на этой тучной огородной земле сеют овес. Сам Иван Поликарпыч получил на свою живую душу надел где-то в поле, и там будет работать не как специалист-огородник, а как рядовой чересполосный крестьянин. Вот теперь время подходит капусту сажать, а где нам добыть рассаду?
– Товарищи, да что же вы наделали, ведь мы так без огурцов, без капусты останемся?!
– Комитет предоставит.
– А если нет? Вы бы Ивану Поликарпычу огород оставили, он бы и доставлял нам огурцы и капусту.
– Дюже будет жирен!
Самому крестьянину в деревне у нас овощи развести невозможно – все растащат соседи. Теснота! В комитете столпотворение вавилонское. Не будет у нас овощей. Сам же Иван Поликарпыч, получив на живую душу надел, обрел душу мертвую: наверно, он ждет теперь не дождется приближения немцев, которые будут коммунистов пороть и расстреливать.
А ведь был человек он правильной жизни, трудолюбивый, смирный, умный – чуть бы волосок, и толстовец. Прошлый год, перечитывая Толстого о том, что в случае земельной анархии правильного человека не обидят, я заметил у нас Ивана Поликарпыча. Теперь вижу, что Иван Поликарпыч обижен, разорен, и живая, радостная земледельческая душа его стала мертвою.
Еще один пример крепче этого. В соседстве моем живет-доживает свое идеальное время – одна старая учительница. Я помню, как говорила о ней одна кумушка, неудачливая в сыновьях, моей тетушке: