Десантура-1942. В ледяном аду
Шрифт:
Его обгоняли десантники, продолжая вести огонь.
Русское «ура» неслось над заснеженным Демянским котлом. Из облаков вышло солнце.
– Товарищ подполковник! Товарищ подполковник!
– А? – обернулся он, разгоряченный боем.
– Гринёв пропал! – Радист виновато смотрел на Тарасова.
– Что??? А…
– Бригада отходит к нам. Командование принял комиссар двести четвертой Никитин. А Гринёв исчез с поля боя…
– Скотина… – зашипел Тарасов. Сам на себя зашипел. Надо было Гринёва выводить на чистую воду…
Он повернулся – подозвать адъютанта
Плечо онемело от тупого удара.
Тарасов удивленно посмотрел на руку. Маскхалат медленно пропитывался кровью. А потом стало жутко больно….
В подвале мы сидели в тот день. Кругом грохочет, стучит! Боязно как было, ой матушки! Подвал-то у нас хоть и каменный, а все равно страшно. А как же? Еще, когда наши не пришли, немцы пьяные по домам стреляли. Выстроят в комнате, а сами с улицы пуляют. Ну да, через стены. Не глядючи. А потом спорят – чья, мол, пуля кого убила. Наскрозь они через стенки-то пуляли…
Как они пришли в сорок первом, так мы в подвалах и жили. Скотину сразу свели. Собак поубивали. А вот кошек не тронули. Чтоб мышей таскали. Васька у нас остался… Беленький котейко такой… Мне тогда было десять лет, кажись. Вот я с ним спала все время. Он теплый, мыркает – даже кушать меньше хотелось от мырканья его. Он у них колбасы как-то украл. И притащил. Мамка у него кусок тот отобрала и нам с братиком – он совсем махонький, братик-то, был. Пять, что ли, лет? Совсем я стара стала… Запамятовала… Васька урчит в углу – ест, а мы враз слопали. Я уж только после войны колбасу-то попробовала.
А Ваську за это немец убил. Пульнул из пистолета. И братика убил… Губы у братика жирные были. Убил и его немец. Как котейку.
А десантники тогда внезапно появились. Мы с мамой так радовались тогда – наши вернулись! Наши! Я-то, дурочка, думала, что папка тоже с ними вернется…
Грохочет, значит, грохочет. А потом люк открывается, и парень нам кричит – есть кто живой? И гранатой машет. А мамка ему кричит:
– Не убивай, родненький, свои мы! Наши! Русские!
Он гранату-то прячет, улыбается так. Глаза голубые-голубые! Как небо… Помню. Потом руку в карман сует и протягивает нам по сухарю. Вкусный какой был, ой! Я таких сухарей так и не ела с тех пор. А мамка не ест – мне свой отдает и голову мою прячет у себя под мышкой. А там все грохочет, наверху-то. И капает что-то сверху. Горячее. Прямо на мамку и меня.
Потом приутихло все. Но мы все сидели. Сидели, боялись. А потом вылезли из подвала.
Печка жаркая, а окна выбиты. А на полу паренек тот лежит, лицом вниз. Из-под него лужа черная растекается, в половицы затекает. Я, дурочка, мамку спрашиваю – дядя описялся? А она плачет почему-то… Из дырок в стене ветер холодный дует.
На улицу вышли…
А там их видимо-невидимо. И немцы лежат, и наши… Штабелями. И лица синие-синие у всех. Как небо. Но это я уже потом поняла. Когда страшно стало. А тогда не страшно было. Кушать очень хотелось.
А наши уходили по полю. Как сейчас помню – солнышко глаза слепит, я прищуриваюсь, а они уходят в леса. Цепочечками. Друг
На излете зимы это было. На излете… Да… Как раз теплеть начало.
Немцы тогда вернулись только на следующий день.
Орали как… Охохонюшки…
Потом взрослые мертвяков таскали.
Немцев в машины. Наших – к элеватору. Там в силосную яму их скидывали. Теть Нина упала там. Так ее тоже в яму кинули. Померла. Сердце не сдержало.
Потом идем обратно. Дом ее дымится. Да какой там дом? Пепелище. Одна печка. И бревна обгорелые кругом. Запах такой…. Горький… А в печке сидит кот. Серый. Это его так теть Нина звала. Серый. Сидит и плачет. Вот, ей-богу, плакал. Как человек. Лапки сложил, голову на них положил… И плачет. Рядом стеклышко лежало. Я подбежала – детенка же совсем была – и давай солнечным зайчиком с ним играть. А он все плачет. И смотрит на меня. И плачет. Я его в охапку, а он вырвался и убежал. Как раз в ту сторону, куда наши ушли. Прям по лыжням ихним и побежал. Помню, солнце от снежного наста блестело. Глаза ажно слепило. А у него хвост такой пушистый был. Так и не вернулся.
Горло что-то заболело…
А один десантник живым оказался. Ранетый был в руку. Видать, сознание потерял, да наши его и не забрали. Война…
Ох, и били его немцы, ох, и били…
Злые они были. Говорят, наши ихнего генерала в Игожево подстрелили. Вот и били.
А он только кряхтел, помню, да плевался кровью.
Потом затих. Убили они его, наверно. А может, и нет. Его забросили в грузовик. Видать, важный был. Ангелов ему за спиной…
А яма та еще шевелилась долго. Землей шевелилась. Вишь, не всех дострелили. Дак да. Они ж каждому еще пулей в голову стреляли, помню. Богородицу им навстречу… Помню – летом уже – шла мимо. А оттуда пальцы торчат. Вот, думаю. Вылезти хотел. Недострелянный… А сейчас там цветочки растут.
Мамка ночью тогда ходила с соседками. Ну, когда еще немцы не вернулись. Собирали у покойников пенальчики. Маленькие такие, черненькие. А там записка внутри – кто таков да откудова. Целый горшок насобирали. Куда дели потом? А закопали в каком-то доме. В подвале. Только я уж не знаю – в каком. Не видела. Мамка так мне и не успела рассказать. Убили мамку. Нет, не немцы. Финны. Когда фашисты тикать начали, тогда и убили.
За что?
А просто так.
Я сейчас думаю за то, что навзничь не упала перед ними.
Тогда не понимала. Мала была. Глупа. И слава богу.
Потом меня в детдом отослали. Ну, когда наши вернулись. Оттудова меня тятька уже в сорок шестом забрал. Когда с войны вернулся. Мне тогда четырнадцать было.
А в сорок девятом и он помер.
Тоже ранетый был. В грудь ранетый, агась. Чахоткой промучился и к мамке ушел.
А я вот осталася.
Одна осталася.
И за братика, и за тятьку с мамкой, и за котиков век тяну. Устала уже… Руки не гнутся, спина болит, глаза не видят, сердце дрожжит. Поди, думаю, приснилось мне все это? Одно лихо и видела в жизни-то. Беду на плечах несла да горе под мышкой подтаскивала.