Дневник
Шрифт:
22 октября, четверг
Вчера была у Тотвенов, где все больны; потом ездила в порт, долго работала в ЛИИВТе, думала о том, что за стенами – где-то близко – море, корабли, дороги в мир. Трамвайными дорогами возвращалась домой – обыкновенными дорогами моего города: улицы были чужие, незнакомые, люди тоже чужие. У Калинкина моста долго смотрела в окно, как течет Фонтанка, как дымятся в осеннем предзакатном небе ее берега, как на углу набережной и Садовой высится узкий гребень смешного дома-утюга. Там, дальше, за этим домом есть другой дом, куда всегда было так легко и радостно идти, куда я больше не хожу [375] . Когда думаю об этом, под сердцем болит тупо и неизбывно… потому что тянет, потому что в воображении продолжаю легко и радостно бывать
375
Островская имеет в виду дом, где жил Рейтц: Наб. р. Фонтанки, 189.
Фонтанка улетела. Облака были золотистого цвета. У трамвайных дорог земные пути.
А дома встретила мама с искусственно-спокойным лицом и сказала, что приехал отец. И сразу начала успокаивать, усмирять меня, хотя я не сказала ни слова (кажется) и не сделала ни одного лишнего движения, кроме тех, которые требуются для того, чтобы снять шляпу, перчатки, пальто, боты. Сразу начала курить и читать второй том великолепной «Chronique des Pasquier» Дюамеля [376] . В мучительной жизни вымышленных людей находила не покой, не отдохновение, а отвлечение. Пришел жилец, начал рассказывать мне о своих новых романах, о новых женщинах, о новых переживаниях. С вежливой скукой слушала его и говорила ни к чему не обязывающие пустые слова. Показывал какую-то игру – советский petit jeu [377] на «интеллигентность»: кто из участников игры скорее напишет имена и названия разного рода людей, животных и географических точек, начинающихся на определенную букву. С той же вежливой скукой согласилась на букву «Б» и начала писать. В это время вернулся домой отец и вошел в мою комнату. Встала, поздоровалась, сказала буквально следующее – без единой улыбки:
376
См.: Duhamel G. Chronique des Pasquier. P., 1935.
377
салонная игра (фр.).
– А, папа? Как поживаете? Ну, покажитесь – поправились? Садитесь, пожалуйста.
И сейчас же заговорила с жильцом и вернулась к прерванной игре, которую и проиграла, потому что не могла найти на «Б» реку и птицу.
Жилец вскоре ушел; отец начал рассказывать о своих перипетиях, сбивчиво и со злобой, но укрощенной тревогой. Обедали. Каждым словом, каждым жестом я оскорбляю отца при максимуме внешней вежливости. Кажется, никогда и никого так не оскорбляла. У мамы лицо мученицы. Вернувшийся позже Эдик искоса смотрит на меня. Уверена, что думает так: «Сердится, злится, а виновата сама. Всю жизнь носилась с отцом, со своей любовью, ахала, охала, писала, страдала. Ну, и получай теперь – так тебе и надо».
Все темы наших разговоров с отцом касаются только плана материальных явлений и событий. Ни о чем другом мы говорить не можем и не умеем. С накипающим раздражением жду, когда уйдет к Зайковским. Уходит наконец. Каждодневное течение моей жизни нарушено, но я стараюсь вернуться к обычному: книги, телефоны, работа, дела Дома и темы, принятые в Доме. Все идет вверх дном. Отца нет, но он есть: элемент смятения и беспокойства растет с каждой минутой и захватывает до физического удушья.
Мама возмущается:
– Ты не любишь его больше, потому что он упал, потому что у него нет прежних блестящих рамок, к которым ты привыкла. Он теперь как нищий, как бездомный пес, а ты так ведешь себя…
Она умоляет меня:
– Нельзя бить упавшего человека.
Я молчу. Как же ей объяснить, что все это не то, что все это гораздо глубже и страшнее.
В 11 часов приходит отец, садится в моей комнате, начинает рассказывать. А мне хочется кричать.
Около 12 появляется Киса, которую я, вопреки своим привычкам, вызвала так поздно: мне нужно, чтобы насыщенность домашней атмосферы разбивалась посторонней струей. И с Кисой я ухожу к ее портнихе в полночь: так мне нужна портниха, так мне нужно чужое платье винного цвета, так меня интересует georgette [378] из искусственного шелка! Уходя, я не прощаюсь с отцом, который остается в передней. Он делает какой-то странный жест рукою – пустой и беспомощный
378
горжетка (фр.).
А сегодня я его не видела. Сегодня он ушел с самого утра и до сих пор не возвращался. Уже вечер – глубокий вечер. Я одна. Я ничего не делаю. За обедом повздорила с мамой и братом – тема отца разрастается, все косвенно и касательно к ней, она заполняет все минуты, все извилины мозга, все закоулки духа.
Одиночество, одиночество – всегда и во всем – даже в самых прекрасных снах моей жизни, даже в самой нежной дружбе, даже в самой жуткой близости.
Одиночество – и неразделенность.
25 октября, воскресенье
Нехороший день – в раздражении, в злобности, в бессоннице и в болезни. Опять легочное. Может быть, грипп, может быть, что другое. Курю и занимаюсь переводами для ЛИИВТа; обдумываю, по какой расценке проведут резюме, как хорошо было бы устроиться в ЛИИВТ по договору. Ночами дочитывала последние тома Duhamel’а. Великолепно. Редко книги доставляли такую большую трагическую радость.
Отец, имея полуфиктивное командировочное удостоверение из Москвы, сумел прописаться где-то на Васильевском, у какой-то дамы, которая согласилась сдать ему комнату за 100 рублей в месяц. Сегодня узнал о том, что его милиция прописала до 15 ноября, и, отойдя от телефона, был так счастлив и безмятежно радостен, что едва не танцевал. Что из этого выйдет – не знаю. После обеда ушел на новую квартиру – и только после его ухода я сообразила, что никто [у] него не спросил ни его нового адреса, ни телефона, ни даже имени квартирной хозяйки. Человек ушел в ночь. Будет приходить каждый день обедать, это будет напоминать о том, что он вообще существует.
Вчера профессор Магазинер. От сластолюбивого и умного сатира не осталось ничего. Болен какой-то непонятной болезнью – не то грудная жаба, не то междуреберная невралгия – и приходит ко мне жаловаться и советоваться, как и у кого лечиться. Приходит, почти как к врачу, и это хорошо. Постарел, осунулся; в глазах испуг, усталость и безнадежность [379] . Больше не напевает, не подтанцовывает, не читает стихов и не удивляется моей «асексуальной» жизни. И не пытается совратить меня на другую жизнь. Мне с ним хорошо и тихо: умен. Вчера разговор о том, что у меня оригинальная (по его мнению) жизнь, потому что у меня множество обязательств по отношению к окружающей меня среде, а в окружающей среде нет никого (ни-ко-го!), кто бы имел хоть какие-либо обязательства в отношении меня.
379
Я.М. Магазинер в это время ожидал ареста: несколько месяцев назад арестовали свекра его дочери переводчика М.А. Дьяконова. Магазинера арестовали через полгода.
– Даже ваша мама выполняет все свои обязательства по доброй воле, потому что юридически она от них уже свободна.
С мамой и братом последние дни у меня отношения натянутые, холодные и недобрые. Впрочем, почти со всеми, кто меня любит, такие. Заморозилась.
Сегодня – уроки. Французские беседы. В пожилой даме, пришедшей ко мне, большая леность и мир.
На столе коралловая калина и густо-зеленый брусничник. Осень, осень… А какова осень в Альпах? Так же ли опадает золотой кленовый лист, как в Павловске? Так же ли стеклянно-мглисты погожие дни, как над Невой? И так же ли медленно и горько бьется жизнь?
31 октября, суббота
Жесткость спасает от жестокости.
Жесткость – это воля. Жестокость – это страсть.
Глазами Ольги Константиновны Блумберг открыла в себе жесткость и сначала даже удивилась этому. Часто слышала:
– Vous ^etes dure! Tu es dure! [380]
Но не знала, что это может быть правдой.
Настроение сглаживается, от гнева устают тоже.
Кругом говорят, что нужно жалеть, что нужно быть человечной, что нужно иметь сердце. Для того чтобы никого не огорчать, с большим трудом, с большой болью преодолеваю себя. Мне трудно, мне очень трудно. Все время больна – грипп, температура, почечные боли. Никуда не выхожу. На дворе, кажется, хорошо.
380
Вы жестоки! Ты жестока! (фр.).