Дни нашей жизни
Шрифт:
Груня громко ответила:
— Я думаю, выигрыш мне обеспечен.
И шепотом:
— Завтра в девять.
— Иван Иванович — противник серьезный. — и тоже шепотом: — Опять обманешь?
Она объяснила взволнованно:
— Он дома был… не могла я... потом расскажу...
— Ты сегодня так приняла меня...
— Я же тебе велела — не ходи сюда!
— Груня... ты меня долго мучить будешь?..
— Я — тебя? — вскрикнула Груня и тотчас шепнула: — Молчи! — Громко, с неестественным оживлением заговорила о шахматах, не договорила и пошла с Воробьевым в прихожую — навстречу настороженному взгляду Ефима Кузьмича.
Захлопнув за гостями дверь, она сказала недовольно:
— В
А молодые люди вышли на улицу, уже опустевшую, темную и схваченную ночным морозцем.
— Пройдемся?
— Пройдемся.
Они направились не в город, а за город, пустырями, заваленными нетронутым снегом.
— Домой пора, — пробормотал Воловик, продолжая шагать в сторону от города. Расправил грудь и несколько раз глубоко вздохнул, словно хотел надолго надышаться морозной, удивительной свежестью.
— Как думаешь, осилит старик?
— Осилит, если подталкивать, — сказал Воробьев неохотно: он был во власти только что пережитого волнения, и разговаривать ему не хотелось.
Но Саша Воловик продолжал:
— Староват он для такой беспокойной работы.
— Зато человек стоящий. Справедливый.
— Справедливости одной мало. Тут напористость нужна.
— А мы на что?
Задетый за живое, Воробьев оторвался от своих раздумий, и снова охватило его новое и сильное чувство, томившее все последние дни. Тут было и недовольство ходом дел в цехе, и душевный подъем, вызванный тем, что на партбюро приняли его предложение о плане рационализаторских работ, и раздражение оттого, что многие не увидели за этим планом всего большого и важного, что видел он сам, и главное — жажда деятельности, жажда победы.
Он распахнул пальто, снял кепку, подставляя голову изредка пролетающим порывам теплого морского ветра и веселому пощипыванию морозца, в котором чувствовалось последнее озорство убывающей зимы. Не отдавая себе отчета во всем, что возбуждало томившее его чувство, он сейчас с особой ясностью ощутил свою силу и радость оттого, что силен.
— А все-таки злит меня вся эта волынка, — продолжая думать о своем, заговорил Воловик. — Почему так? Задумал хорошее, для всех необходимое — и вдруг какие-то закорючки мешают... Пережитки? Так до какого же сроку они нам будут свет застить?
— Новое надо планировать, — не отвечая прямо, но развивая собственные мысли, горячо сказал Воробьев. — Ты подумай, Саша: ведь у нас вся жизнь по плану идет, а новое в производстве рождается вроде как самотеком.
Вот ты одно придумал, Катя — другое, каждый за свое бьется. А нужно не так. Нужно наметить все, что в первую очередь важно изменить, механизировать, усовершенствовать, всякие там «узкие места» и прочее. И браться сообща, всем коллективом. Один придумает, второй разовьет, третий дополнит, десять подхватят и дальше двинут.
— А точнее? — заинтересованно, но недоверчиво спросил Воловик.
— А точнее — так и будет. План всех мероприятий по рационализации, механизации и использованию внутренних резервов. На партийном бюро его назвали планом организационно-технических мероприятий. А там, как его ни называй, — это революция.
— Уж и революция?..
— Это коммунизм, если хочешь знать, — подтвердил Воробьев. — В том смысле, что творчество станет массовым. Ох-хо-хо! — крикнул он в морозное пространство. — С горы бы сейчас на лыжах!
Тысячи огоньков вздымали над городом золотистое зарево, отчего небо над ним казалось темнее и ниже. На этом веселом зареве, как часовые на постах, выделялись десятки заводских фабричных труб. Красные зарницы вдруг заполыхали над темною массой заводских строений — в литейном цехе закончилась очередная плавка.
— Широта, — тихо
Ему было хорошо стоять здесь, рядом с другом, разделяющим его мечты и планы, и стыдно, что он и в этот воскресный вечер позволил себе уйти из дому. Он не забыл о жене, он жалел ее так, как только можно жалеть человека, который для тебя дороже тебя самого. И все-таки он уходил от нее все чаще и охотней, сам страдая оттого, что, вопреки горю, увлечен своими замыслами и полон радужных надежд; и когда он спешил домой, тревожась, не случилось ли с нею чего за время разлуки, к его любви примешивались досада на то, что она безвольно подчиняется горю, и страх, что возле нее он растеряет с таким трудом восстановленную бодрость.
— Давай-ка назад, Яша, — сказал он и решительно зашагал к городу.
12
Радио передавало бой кремлевских курантов, когда Саша Воловик остановился напротив своего дома и поднял глаза к окнам. Все три окна его квартиры были темны, только в одном можно было разглядеть узкую полоску света, очевидно пробившуюся в дверную щель из передней.
Медленно, сразу будто постарев и сильнее ссутулившись, Воловик перешел через улицу и начал подниматься по лестнице. Всеми мыслями он был уже там, возле Аси, в одной из темных комнат своей квартирки, полученной от завода два года назад, перед рождением Люси, и обставленной так любовно, как обставляют свое жилье только в счастье и для счастья.
Он открыл дверь своим ключом и на цыпочках прошел в комнату. Ася сидела на детском диванчике у окна, уронив голову на подоконник. Воловик подумал, что она плачет, и тихо подошел к ней. Заострившиеся плечи Аси чуть вздымались, но это еле заметное колебание было равномерно и спокойно. Ася спала.
Тогда Воловик присел на подвернувшийся стул, не решаясь уйти, чтобы скрипом шагов или двери не спугнуть ее нечаянный сон. Расставшись с Воробьевым и шагая один по затихающему к ночи городу, все еще полный энергии и надежд, он мечтал дома часок-другой поработать над своим проектом. Убежденный в том, что общий замысел верен, он еще не нашел, главного решения, но каждый раз, когда он погружался в работу, в нем оживало неясное ощущение простоты и близости решения. Решение, что называется, вертелось в голове, надо только хорошо, не торопясь, подумать, целиком и без помех отдавшись размышлениям, свободно, не на глазах у посторонних наблюдателей, помогая размышлению движениями рук… Днем в инструментальном цехе, выполняя точнейшие слесарные работы, он не мог думать о другом; после гудка, переходя в турбинный, он мучался воспоминанием об Асе, ожидавшей дома; она с такой тоской спрашивала утром: «Ты придешь поздно?» Он и учебу в техникуме забросил в эту злополучную зиму, и вот со станком никак не додумать...
Сейчас он мог бы уйти в другую комнату, к рабочему столу, заваленному листками бумаги с поспешными, ему одному понятными набросками. Но вместо этого он сидел, даже не сняв пальто, с шапкой в руке, и думал о том, что же делать, что же все-таки делать с Асей?
Было что-то неправильное, возмутительное в том, что случилось в эту зиму. Он не только страдал из-за страшной и нелепой, бессмысленной утраты своего желанного, чудесного ребенка… он всей душой восставал против того, что смерть оказалась сильнее врачебного искусства, сильнее всех самоотверженных усилий Аси и его самого. Ведь все, все было сделано, ничего не пожалели. Туберкулезный менингит... Откуда это? Почему? Была крошечная, здоровенькая, жизнерадостная девочка, уже сделавшая свои первые шаги от колен матери к протянутым рукам отца… и вдруг жар, бред, мутные, никого не узнающие, недетские глаза. Почему?