Дочь генерального секретаря
Шрифт:
– Сняли.
– Почему?
– Глумление, говорят...
Тогда она уже была с животом, и дома, отключая сознание, рисовала девочек-подростков - пока французские фломастеры не пересохли.
Коммунизм.
Москва.
Зима.
Жизнь спустя, созерцая из окна тощенькие кипарисы по ту сторону бетонной стены, она задает себе вопрос:
"Неужели все это было?"
Занавесившись от блеска проливного дождя и завернувшись в одеяла, изнуренные любовью и голодные, они сидели перед телевизором. Дрянь, фанерный ящик с маленьким экраном, который Александр, дитя эпохи дотелевизионной, никогда не включал - тем более, что вместо тумблера был штырь. Но Инеc подобрала ключ - прямо на улице.
Фильм назывался "Ленин в Октябре", но главным в Октябре был Сталин, а полудохлая телетруба, размывавшая образы 1937, превращала все это в чистый мазохизм, которому до послепраздников альтернативы не было.
Как вдруг стучат.
Телеграмма.
– Padre!..
Ливень, ажиотаж.
Пойманное на выезде из Спутника у свалки такси не решилось въехать под козырек гостиницы на пандус, который только что освободил огромный лимузин с пуленепробиваемыми черными стеклами.
– Вам помочь, молодые люди?
– Я к отцу.
– Работает у нас в Системе?
– Живет.
– Прошу вас...
Лифт.
Второй этаж. Бесшумный ковер, редкие двери. Перед последней сияет пара мужских туфель со стертым золотом ярлыков.
Она входит без стука:
– Padre?
Из-за синего занавеса сильный, усталый, сердечный голос:
– Ss-i...
Инеc уходит за занавес, тогда как советский ее избранник, отмечая на своем лице улыбку растроганности по поводу проявления общечеловеческих чувств в испанском варианте, регистрирует детали сладкой жизни "наверху": элегантный чемодан со знакомой биркой Air France, шелковый галстук "в крапинку", переброшенный через пиджак висящего на стуле пиджака, минеральную воду "Боржоми", отличающуюся от той, которую он видел, аккуратностью ярлыков, тавтологию в названии "Ситро лимонное", которого в продаже он не видел, никелированную открывалку, окурок американской сигареты в хрустальной пепельнице и три билета во Дворец съездов на праздничный концерт.
– Алехандро?..
Седой, смуглый, могучий, полный жизни родственник, которого (как это принято среди испанцев) он не решается "на ты", босой и в шелковых кальсонах, приобнимая, шлепает по лопатке:
– Кэ таль, Алехандро?
– Живем...
Его за это одобряют:
– Бьен!
Инеc завязывает отцу галстук.
По осевым линиям столицы они едут на "Чайке" из гаража ЦК КПСС, что для Александра незабываемый опыт приобщения: целая комната с диваном и занавесками, перед которой постовые милиционеры, выпуская прицепленные к запястьям регулировочные палки, берут под козырек.
Кремль.
Александр еще не был. Пять лет живущий столичной жизнью, впервые, и сразу на "Чайке", въезжает он за эти стены - пустые внутренние площади, ели, соборы, башни...
Дворец съездов освещен.
За стеклом в пилонах, воспетых архитектурно чутким Вознесенским, муравейник. Белый мрамор фойе. Гигантский зал, в центре портальной арки которого на красном луче левый профиль, лысый и с эспаньолкой - при могучем срубе шеи. Ансамбли песни и пляски - от каждой "республики" по одному. Высыпающие на сцену пестрыми сотнями. Изнурительно-помпезная скука, от которой в антракте они сбегают, пока ресторан не забили более дисциплинированные зрители.
В предположении, что шоферу по-французски подслушивать не положено, она говорит:
– Nul*.
* Ничтожно (фр.)
На что Висенте отвечает, и возможно, искренне, что "Танец с саблями" всегда ему нравился.
Как советский, Александр держит язык за зубами. Потому что, как советский, думает при этом грубо и однозначно. Блевотина.
– Не одни мы умные, - говорит Висенте, входя в ресторан, где изысканно и одиноко
Инеc не знает, кто это, но Александр в поисках работы заглядывает и в газетные щиты:
– Уругвайский генсек.
– Живет, правда, в Москве. На Старой площади товарищи мне рассказывали анекдот...
– Наверно, похабный, - говорит Инеc.
– В какую эпоху мы живем?
– По-моему в гнусную.
– А объективно?
– В брежневскую, - решается и Александр.
– "Зрелого социализма".
– Сначала был матриархат, потом патриархат, а сейчас, сказали мне, секретариат. Выбирайте, - и Висенте открывает меню. На пяти языках, не исключая и русский, но Александр чувствует себя, как за границей. Как в чужой стране. Чтобы вернуться, позарез необходима рюмка водки, но он знает, что лед под ними тонкий. По пути его предупредили. Никаких телодвижений.
– У вас даже есть испанское?
Нагловато-красивая соотечественница Александра с кружевной наколкой в волосах советует лучше французское. Тень набегает на лицо Висенте:
– Я бы предпочел "Риоха".
Это настоящее вино. В теории Александр уже знает. Но, сдержав национальную потребность чокнуться, он после первого бокала испытывает дурноту, которой не бывало после "бормотухи". Это настоящее в конвульсиях подкатывает к горлу. Организм не принимает. Может быть, он уже мутант? Но кошмар начинается, когда ему приносят из чистой алчности заказанный шашлык по-кавказски. Александр знает, что для возвращения чувства собственного достоинства заключенным в американских тюрьмах первым делом приводят в порядок зубы. Он на свободе, но не в Америке и дуриком. Поскольку, с точки зрения Министерства обороны, он вообще в бегах и Всесоюзном розыске. За волю вольную приходится платить. Среди прочего - зубами. К стоматологии и медицине вообще доступа у нелегала нет. С обнаженными нервами во рту он пытается спасти свое достоинство. При этом остро сознавая, что, изящно разделяя диетические сырники, отец Инеc, согласия на брак еще не давший, изучает его боковым зрением профессионального подпольщика...
И это ад.
Виски сыреют от истомы.
По настоянию Висенте их отвозит черная машина. Язык они держат за зубами. Шофер принужден к молчанию тоже, но, как-никак, а сотрудник Кремля, он настолько скандализован выпавшим маршрутом, что аура вокруг него пульсирует. Седоки не выдерживают и, несмотря на то, что ливень перешел в ноябрьский жидкий снег, просят остановить на въезде в "спальный город".
У свалки.
Где диафрагма разжимается, выталкивая все обратно через рот страдания - кофе, мороженое, шашлык по-кавказски, испанское вино "Риоха", официанток, гэбэшников, генсеков, черные машины, "Танец с саблями" и тот, что вприсядку-всмятку сапоги, воспетый авангардистом Дворец съездов, стены древнего Кремля, праздничную Москву очередной Великой Годовщины и Господи, как хорошо - е... мир в придачу.
– Пардон, - он утирается...
– Сказала?
Она не сказала. Не смогла.
Шесть плюс пять по рогам. Одиннадцать лет заключения. Не как в Карабанчеле - без преступления. И добровольного при этом. Тихий ужас охватывает ее при мысли: неужели ничего хорошего?
Невозможно, нет...
Постель. Несмотря на безумный тот, беспощадный, бритвенно-острый секс - производное от взаимных комплексов и умолчаний. Это было. Было - на разрыв аорты. А разговоры? Постель как диалог? Воспаленные речи дочери оратора, поднимающего толпы, на фоне его заблокирован-ных заиканий? И она же, постель, как лоно бесконечной зимы, где в тишине снегопада она, подложив подушку и не замечая, что он уже отключился, переводит вполголоса то, что им по-русски все еще недоступно... Разве она не любила ту свою роль?