Древо света
Шрифт:
— Заверни к нам, Абель. Не за пазуху же мне твои селедки совать? Ну, будь здоров, спешу!
Жайбас стриганул ушами, будто ласточка над головой мелькнула, и, не дожидаясь приказа, легко понес вперед, меся копытами воздух, изредка цокая подковой о дорожный камешек. С седла углядел Балюлис кочку, красную от созревшей земляники, соскользнул вниз, нарвал букетик. Для нее, для Петронеле. Над головою дрожал крылышками жаворонок, сладко покалывало грудь, где набухали, ширились доброта, радость и облегчение, что скачет домой, не поддавшись на разные соблазны. Затмение нашло, что иное, как не затмение разума, не смятение чувств? Не поддался и вот едет, приторочив к луке седла завоеванный венок; все ближе его дом, его деревья, его Петронеле, которая и во сне ждет мужа. Его ждет, единственного! За ночь венок привял, уже не казался таким
— Еще разок на скачки съезжу, а там Орлика своего побоку. Хватит, — жаловался Акмонас, потершись темноволосой кучерявой головой о седло. Не было ли в роду цыган? — Не могу больше. Сколько одного овса скармливаешь!
— И я кончать собираюсь. Правду ты говоришь, не окупается, — вторил Балюлис.
— Нет, тебе не кончить! Ты коней и во сне видишь. Это ты цыган, не я! — зло сверкнул белыми зубами Акмонас.
— Ну, не знаю. Свиней надо откармливать, молоко поставлять. На чем другом-то лит сколотишь?
— Не по твоему носу литы сколачивать. Кто жеребцу косички заплетает, у того одно в достатке — яблоки конские!
— Не заводись, Акмонас. Скажи лучше: лошадь, она добрее человека, а?
— Эх, были бы все как лошади!
Дружно заржали и, вскочив в седла, разъехались каждый в свою сторону, позабыв пустую ссору из-за бабы. Конечно, красивая, но для них все равно что лакированные сапожки, ни пахать в них, ни хлев чистить…
Вот дорожка сворачивает, огибая холм, замаячил кудрявый молодой ольшаник, вырос у ворот усадьбы крест — высоченный, другого такого по всей округе не сыщешь, хоть и крыши текли и животина в хлеву инеем покрывалась, пока не появился в усадьбе Лауринас. На дорожке, ведущей к дому, поблескивает топор, кем-то брошенный, у стены хлева — лезвия кос, но окна еще, как глаза слепца. Хорошо, что поспел до того, как проснулись тесть с тещей. Лишь бы Жайбас не загремел чем, не заржал во всю мочь; тихо, Жайбас, тихо, будь другом, не разбуди. Вот тебе свежего сенца с сушил, сейчас проберусь мимо похрапывающих стариков на свою половину, упаду рядом с горячей, точно булка из печи, Петронеле. Спящая, с гладким лбом, с приоткрытыми сочными губами, красивая она у меня. А уж здоровья и пыла! Вытаращит глазища, не успеет рот раззявить — где, с кем, почему? — а уже будет лежать навзничь, плыть на тот край света, где ни вопросов глупых, ни стыда… Здорово, что успел, пока не поднялись, уложу-ка букетик земляники на лавку и топор под нее приберу, чтобы не валялся посреди двора, черт знает, какие мысли могут кому-то в голову взбрести, когда вдруг наткнется глазами на топорик, не на месте валяющийся. Иной раз и правда, взглянешь на него — змей подколодный, копыто чертово! А на своем месте лежащий в дровянике или там на кухне, возле плиты — ничего, удобное, для человечьей руки созданное рабочее орудие. Каждой вещи, как и человеку, свое место, свое время. Так, теперь осторожненько, ножичком приподнимем крючок — повсюду эти старинные ржавые крючки понавешаны, щеколды хитрые, — слава богу, дверь в сени открылась, скрипнула, но не половицы под сапогами, в старом доме всегда что-то поскрипывает, вздыхает. Неужто тесть вздохнул, проснувшись? Нет, все как убитые дрыхнут, честно сказать, везет мне сегодня, а вчера больше всего повезло, когда отогнал я соблазн, сам себя переломил, так что, Петронеле, будь отныне спокойна и верь: нету у меня ничего дороже тебя да сынка нашего…
Что-то плеснуло, на мгновение ослепило, что-то скользкое повисло, облепило с головы до самых ног. Зашатался, словно сознание терял, без голоса, без мыслей, будто убьют сейчас, — жестоко, отвратительно и сопротивляться не можешь этой низости: кулак и тот в какой-то слизи, не только брови. Услышал, как падали на пол тяжелые капли, по лицу, груди, рукавам пиджака стекали вонючие помои, рот то отворялся, то закрывался, но не мог ухватить воздуха, залитый нечистотами. И крикнуть не в силах — поднималась, рвалась наружу тошнота.
— Получил, жеребец?! Будешь знать, как с блудницами ночи проводить!
Теща хрипела, как труба Страшного суда, ее рука продолжала еще сжимать дужку ведра — днем в него помои плескали, кишки охромевшей и потому зарезанной курицы, ночью шлепал к нему тесть, жалуясь на свой пузырь. За спиной простоволосой матери жалась Петроне, почему-то одетая. Значит, и она? Сговорились?! Ясно, сговорились! Правду сказать, жениного лица еще не видел — так, туманное пятно да прижатые к этому пятну ладони.
— Матушка, матушка!.. Что же теперь будет? — икала Петронеле, тоже не могла набрать воздуха в легкие.
Тут Лауринаса прорвало, крикнул, сам не помнит что, и теще, и всему свету, саданул двери, выкатился во двор. Уже не предрассветные сумерки — утреннее зарево било в окна, поблескивало на горшках, опрокинутых для просушки на кольях забора, на брошенных там и сям граблях, ведрах, лопатах. Окинул залитыми ненавистью и нечистотами глазами двор, где-то тут должна валяться одна удобная штучка, совсем рядом, под рукой, кто ее взял, куда дел, черт вас всех возьми, когда ты в своем доме не хозяин, так и веревки, чтобы повеситься, не найдешь! Забыл, куда сунул, и не раз в будущем станет благодарить судьбу, что забыл, куда девал тот топорик, что, возвратившись со скачек, убрал с глаз; ведь ухватил бы его — острый, с влажным от росы топорищем, и кто скажет, чего не раскрошил, не измолотил бы им в жажде очиститься, сорвать с себя гнусный покров, перебить смрад, загадивший солнечный восход. Кинулся было в хлев к Жайбасу, сейчас оседлает — и галопом, неважно куда, по лугам, по полям… Однако такого лошадь испугается. Отшатнулся, бросился к колодцу.
— Прости, зять! — к срубу на коленях полз старый Шакенас, красный в утреннем свете, точно из глины вылепленный. И дрожмя дрожал, казалось, вот-вот треснет и рассыплется мелкими осколками большое, неуклюжее тело.
— Прочь! Дай умыться.
— Мойся, зятек, мойся. Хочешь, солью…
— Прочь, говорю!..
— Ha-ко вот. Чистое полотенце. Все языки, зятек. Чего только не намелют поганые бабьи языки. От зависти, от черной зависти. Петронеле-то ни при чем тут. Мамаша, жена моя, взбесилась. Сколько и сам за жизнь от нее настрадался! Веревкой к спинке кровати вязала, чтоб к девкам не утек! — льстиво захихикал.
Лауринас отстранился от протянутых рук тестя, опрокинул на себя ведро ледяной, обжигающей воды.
— Слышите, бабы? Я вам покажу, как беситься! Я вам… Самих заставлю помои лакать, суки! — орал огромный, но какой-то словно пустой, бестелесный старик, воздев вверх кулаки и грозя окнам, в которые никто не смотрел. Все попрятались кто куда.
Он еще что-то кричал. Казалось, с кулаками набросится… А в дом войдет — затаится в уголке, отгородившись от всего папиросными гильзами, станет набивать их и жаловаться, дескать, плох нынче табак и зимы, и лета скверные, и люди, а жены по-прежнему будет бояться, как черт крестного знамения, от одного ее взгляда руки начнут дрожать, гильзы лопаться.
— Не уходи, зятек… Я тебе обещанные деньги… Получу по векселям… Не уходи!
— Пропадите вы все пропадом со своими векселями!
На дорожке возле кудрявой ольхи затарахтел Абелев возок.
— Хорошо, что завернул, Абель! — ухватился Лауринас за оглоблю, обрадовавшись, словно родне. Вот кто мог бы свидетельствовать, с каким сердцем я домой спешил. Только нет, не нужно этого! — Поворачивай! До местечка подбросишь? Я заплачу, не бойся.
— За место в телеге? Для меня великая честь Жайбасова хозяина подвезти! Смотри, дохлятина, не опозорь, — погрозил одру кнутовищем.
Даже под гору телега едва катилась. Вот-вот, казалось, рассыплются кости живого скелета, обтянутые серой, в ссадинах кожей. Долго не пропадал с глаз высокий крест в окружении тоненьких еще деревьев, которые захиреют здесь без него на этой неплодящей, неприветливой землице…
Подступал вечер. Усадьба не ожидала его, как прежних теплых вечеров, наплывающих с запахом пахоты и росы, пока еще едва ощутимой; лишь влажный налет на сапогах, если перебежишь уже накрытую тенью лужайку. Поникшие травы выпрямились, скрыли первых вестников осени — осыпавшиеся с яблонь желтые и коричневые листочки. С шумом продирались сквозь крону яблоки, падая на землю. Этим непрестанным глухим ударам вторил молоток хозяина: бил и бил по шляпке гвоздя.