Древо света
Шрифт:
— Ешьте, детки, ешьте, — мечется ошалевшая, как ночная бабочка на ярком свету, Петронеле и старается отогнать от глаз лицо сына, столь похожее на ее старческое лицо. Хоть на миг, чтобы вместо бородатого улыбнулось личико с гладкими, как тетрадные странички, щеками. Но ей не удается. Лучше уж не смотреть, думать о том, что посуда на столе не такая, как в городе, глядишь, еще невестка побрезгует… Когда гость переступает порог их дома, старая всегда об этом думает и привычная забота отодвигает все другие. Пранас, не переставая громогласно рассуждать, уплетает сало. Ниёле пытается отодрать вилкой слой жира от кусочка мяса. Совсем не много этого белого — мясцо розовое, ломтик самой лучшей грудинки, какой только удалось отрезать, но невестке мешают есть мухи, вилка с отбитой костяной ручкой. Не косись ты на нее, жуй свое, чтобы не застряло в глотке, ибо невестка, чего доброго, не сдержится, отодвинет тарелку и выбежит. А может, каким-то чудом случится нежданное-негаданное, о чем ты разве что тайком мечтала: вместо того чтобы вежливо поклевывать, оскалит невестка зубки и брызнет искрами слез, жалуясь на большого и доброго мужа, краснобая и недотепу — сущее несчастье женщины, не отшлепаешь его, как ребенка, небось не молочко пьет. Разве она,
— Праниссимо! Забыл свое обещание? Больше никуда с тобой… Честное слово!
— Не пью, Ниёлите, золотце мое! Разве я пью? Так, капельку с батюшкой… Может, последний разок, кто знает? — Он даже не скрывает, что не выстраивает и не планирует свою жизнь, доверяясь неудержимому, не зависящему от человека бегу дней.
Пахнуло сладкой слезой печали, но ее расплескивает сам Пранас, вскакивая на ноги.
— Ну, батя, ты у нас молодец! Дай ус. Думал, сидишь себе, как сноп соломы, а ты нет, какой фортель выкинул: породистую собаку сторговал! Не знаешь, может, сучку привезут? Принесет потомство — деньгу зашибешь! Ныне пошли времена фокстерьеров!
Времен фокстерьеров Статкус проглотить не может. Благодарит за ужин и смывается во двор — проветриться. И чего это Елена там застряла? Не дождавшись ее, возвращается в горницу, нетерпеливо постукивает каблуками вокруг стола. В расстроенных чувствах натыкается на кровать Шакенасов, днем на нее даже глядеть не хочется. Наконец — кажется, целая вечность миновала! — раздается Еленин смех. Помолодевшая, в редко надеваемом белом платье, чуть-чуть хмельная от гомона застолья.
— Ну и свинтусы же эти Балюлисовы дети!
Смех Елены дробится, утихает.
— Что с тобой, Йонас? Вроде бы не пил.
— Со мной-то ничего. А вот что с тобой?
— Мне, представь себе, весело. Дождались-таки своей радости наши старики.
Однако уже ни в голосе, ни в глазах никакого веселья.
— Дождались! Эта фарфоровая кукла Ниёле, как она вилкой-то в тарелке ковыряла! И недотепа ее Пранас смеет еще отца упрекать, мол, не оборотистый! Не обольщайся, под шумок снова лапу протянет — дай еще!..
— Свой же ребенок, не чужой.
— Разве теперь дети? Мы-то ради своих от чего угодно отказаться могли, — гремит Статкус, словно на стройплощадке, где плохо слышно от грохота механизмов. Но сам чувствует, что возмущен не столько молодыми Балюлисами, сколько Еленой, хитро разрушающей обычное его поведение и ход мыслей.
— Кто отказывался, а кто…
— Ты уж, пожалуйста, без обиняков!..
— И ты не в казарме или на производственном совещании.
— Что ты сказала?
— Что слышал. Кому-кому, а тебе помалкивать бы…
Лицо Елены, только что молодо светившееся, грубеет и твердеет. Потрешься о такое, щеки обдерешь. А ведь была, была уже такой заледеневшей. Не тогда, когда хоронили отца, Еронимаса Баландиса, нет. И не тогда, когда он, Статкус, возвратился домой какой-то пришибленный, не признав средь бела дня своего лучшего друга… Тогда ни слова упрека: несчастному, полуживому готова была все простить, смотрела нежно, любовно. А тут — жестокая, толкающая в бездонную пропасть. Хотелось спрятаться, нырнуть в старую, давно сброшенную шкуру, от которой давно отвык, как от поношенного костюма, завернутого в газеты и забытого на гвозде. Так непримиримо выглядела Елена лишь однажды, когда постучался в их двери мальчик-несчастье. Ни в чем не виноватый мальчишка, вместо него на лестнице могла топтаться перепуганная женщина, старуха с красными от бессонницы глазами, загулявший, опоздавший вовремя возвратиться домой мужчина… Наконец, несчастье могло явиться в образе растерянной девочки, в каком хотите любом другом обличье, однако почему-то выбрало этого мальчика. Нормальный паренек — желтая майка «адидас», под мышкой в полиэтиленовом пакете ракетки для бадминтона, но глаза помертвевшие, залитые сероваточерной ртутью. А может, он сам, Статкус, был не в норме — перебрал в загородном ресторане с гостями из высокой инстанции: на волоске висел важный проект… И все-таки сразу не понравились, насторожили эти глаза съежившегося, дрожащего мальчишки. На что ни глянут — на перила, на дверной глазок, на твои, еще пахнущие травой загородного парка туфли, — все отвечает им мертвенным блеском. Екнуло сердце, будто выпорхнула, вырвалась из него на волю стайка трепещущих крылами пичуг, и крылья эти бились, царапали горло. Статкус даже не сразу сообразил, что задыхается. Что ему надо? Кто такой? Братишка Лины — подруги вашей Неринги! На мгновение меркнет разум. Неринги, его Неринги нет дома? Ночует где-то в другом месте? И от него это скрыли? Надо схватить, втащить мальчишку в квартиру. Но ведь это страшно, это значит впустить в дом несчастье — оно зальет пол, стены, вещи! На шум в прихожей появляется Елена. Смотрит на них и молчит. Шершавое, заиндевевшее бревно, а не жена, не мать его девочки. Какое отталкивающее лицо! Он, Статкус, бесконечно одинок, одинок, как когда-то прежде, нет, еще более одинок — лицом к лицу с несчастьем, которое не умещается в недетских глазах паренька. Хрупкий, большеглазый — и внушающий ужас? Заплатить ему любую цену, задобрить, чтобы серебряная чернь ртути не застыла узенькой траурной рамкой на последней полосе вечерней газеты! А Елена все так же безразлично чужда, хотя это ее долг, долг матери, расшевелить, обласкать мальчишку. Немо молчит, словно заранее знает судьбу Неринги, словно уже примирилась с ней. Приходится самому суетиться вокруг вестника беды, умасливать его, стараясь понять изгоняющим алкогольную эйфорию мозгом, что могут означать эти ракетки для бадминтона, не одна — две?! И нераспакованные, в целехоньком полиэтиленовом пакете? Зачем они? Орудие пытки? Малец и не соображает, что у него под мышкой, так не осознает змея, как смертелен яд ее жала. Сестра с Нерингой заперлись в спальне родителей, и он принялся бить ногами в дверь, тогда двери приоткрылись и в щели появилось это, новые ракетки в прозрачном пакете. В спальне родителей? А где же родители? Ах да, это же известно: мать Липы контролер на каких-то линиях, она вечно в командировках, а отец… Отец часто ночует у соседки-стенографистки. Я плакал, не хотел брать ракеток, а они успокаивали, целовали, только чтобы не мешал…
Зеленый огонек такси — остановится? — нет! — верно решил, что на середину проезжей части выскочил пьяный или преступник. Статкус закричал. Исчез, пропал, испарился запах миндаля, больше не щекотали губ, не лезли в легкие золотые нити… И словно не было той очаровательной девицы, ради которой стригся под ежик, чаще менял рубашки; больше не слышал ее милого — мой седой юноша! — ничего не требовавшего от него, тем более оставить семью! Всем своим изломанным, будто раздавленным тем такси телом он вдруг ощутил, что секунду назад отсек, отрубил от себя какую-то часть, не только приятные уик-энды, не только мгновения мужской страсти. И еще пронзила его мысль: ни в каком силуэте, походке, запахе женщины никогда больше не станет он искать той, неосуществленной, так не хватающей ему, никем не заменимой Дануте-Кармелы, грудь которой осталась для него недостижимой, как белые и чистые льды Арктики или Антарктики…
Молниеносно исчез сковывавший чугун, ноги, легкие и сильные, понесли вперед, в несколько прыжков обогнал беднягу мальчишку, да, беднягу, ибо паренек даже не представляет себе, каким был ужасным. Взлетел по лестнице бог весть на какой этаж, ворвался, как в свою, в чужую квартиру, могучим плечом высадил дверь спальни, потребовалось, голыми руками разрушил бы, разметал по кирпичику весь этот дом. Подушечки на ковре — по одной для каждой погруженной больше чем в сон девичьей головки, пустой флакончик из-под духов «Красная Москва». Спаянные общим горем десятиклассницы решили больше не жить, готовились к смерти, точно к празднованию дня рождения: парадные платья, духи, ракетки для бадминтона — подарок раззяве братцу. Кто же он, если не раззява, этот смертельно перепуганный младенец? Извини, паренек, что ненавидел тебя, словно саму смерть, извини! Красиво лежат обе в душистой полумгле — смежившие очи королевы из банальной сказки, только в сказках никогда не бывало бок о бок двух трупов. Трупов? Всех таблеток, неизвестно где взятых, они не осилили, половина рассыпалась, раскатилась по ковру, так бы и давил их, словно расползшихся скорпионов. Только что пожертвовал Статкус частью самого себя, тело еще продолжало кровоточить. Что еще оторвать, отсечь, чтобы дрогнули слипшиеся веки Неринги? Лина тихонечко поскуливает — будет жить. Пав на колени, Статкус тормошит, трясет Нерингу, дергает ее безжизненно откинутую руку, пока издалека, чуть не из-под земли, не доносится слабый стон, изо рта выхлестывается пена, заливает ее красивое платьице…
В приемном покое, у истертой спинами бетонной стены замерла Елена. Ее лицо все еще шершавый лед, не плавят его никакие чувства — ни жалость к нему или самой себе, в одинаковой мере убитым обрушившимся горем, ни облегчение, что самая грозная опасность уже позади. Не уйдет ваша Неринга, обещают глаза пробегающей мимо сестры им обоим, распятым на противоположных берегах ожидания. Безжалостно слепит ночное электричество. Отклеившийся и задранный квадратик линолеума, красный детский носок на радиаторе отопления. Кое-как удавалось охранить длинноногого кузнечика, своего Нерюкаса, от всего, что гудит и гремит, что остро и опасно, а вот не уберег… от самого себя? Ледяной взгляд Елены тоже цепляет детский носочек, но боль их не сливается, не становится общей, и эта разобщенность постепенно будет расти, ничто теперь не сблизит их, даже заставляющий разрываться мозг и наконец выплескивающийся наружу стон-вопль Статкуса: разве все родители жертвуют своими дочерьми? Разве все?!
Выпрямилась затоптанная трава, застыли по-прежнему ветви яблонь, задетые крышей «Москвича», горько усмехается Петронеле, горько, но беззлобно. Сверкает обильная роса, тысячи нанизанных на стебли и листочки солнышек, повсюду тишина и пустота, пугающие, давящие, боишься слова, стука шагов. Лауринас, вместо того чтобы взяться за какое-нибудь дело, топчется возле свежей колеи, сдается, уйди от нее, снова распрощаешься с Пранасом.
— Пойдем-ка, старый, завтракать! Ищешь, чего не терял, — улучив минутку, непривычно ласково зовет Петронеле.