Древо света
Шрифт:
— Дите с дороги устало, а ты… — защищала сына Петронеле.
— Праниссимо! Не отвечай, не унижайся! — снова зацарапал под кленом голосок снохи, и всем стало ясно, что махание косой ничего не изменит. Пранас отрезанный ломоть, и не только по своей вине.
— Нет, я ему все выложу! — Пранас скрипнул белыми зубами. — Разве сбежал бы я из дому? Разве полез бы в тот дерьмовый кредитно-финансовый, кабы не ты, не твоя винтовка? Ненавижу всю эту бухгалтерию, расчеты… вонь захватанных денег!
— А куда бы ты подался-то, куда? — наскакивал отец.
— В летчики. Все бумаги уже готовы были.
— Ветрогон… В лет-чи-ки!
— Еще спрашивает… Винтовка, твоя винтовка!
Снова винтовка… И Пранасу поперек пути встала, хотя никого, кроме Ниёле, не боится и, лишь храбрясь, грозился револьвер купить? Проклятого запаха той железяки вовек, наверно, не развеет время, сокрушенно подумал Статкус. А может, время и не движется, только поворачивается к нам то одной своей гранью, то другой?
— При чем тут моя винтовка? — У Лауринаса сел голос.
— Молчи, старик. Сынок прав. Всю жизнь нам твоя винтовка испортила! — сурово гаркнула на мужа Петронеле, а на сына глянула нежно, с мольбой. — Отец всегда отец, детка… Старый, едва ноги волочит. Не видишь, что ли?
— Кто это едва ноги волочит? Кто старый? Своими руками заработанный хлеб ем, не чужой! — подбоченился Лауринас. — Мне никто «Москвичей» не покупает!
— Один раз купил, сто лет попрекаешь!
— Праниссимо, починил уже машину? — выползла из тени на беспощадно жгучее солнце Ниёле. — Домой! Домой! У меня аллергия начинается… от запахов!
— Без аккумулятора домой? На ведьминой метле? — присел и тут же вскочил Пранас.
Ниёле снова шмыгнула в тень, беспомощная среди крепких запахов, среди грубых, не выбирающих слов людей.
— Не ссорьтесь, дети! — загудела Петронеле, пытаясь всех примирить. — Давал отец и дальше будет давать. Разве мы кого попрекаем? Истосковались, вот почему. И ты, старик, успокойся! — погрозила Лауринасу, который моргал, чуть не плача. Так ждал утра — поговорит с сыном, сделают по доброму прокосу! — Пойду обед приготовлю.
И ушла, волоча за собой тяжесть раздора.
— Так я ничего… Зачем собак на меня вешаете? — оправдывался Лауринас.
— Не сержусь я, чего мне сердиться, но скажу, — не сдавался Пранас, хотя и у него на глаза навертывалась слеза. — Хорошо отцу, когда конский хвост весь мир ему застит. В городе-то за каждый чих плати, за глоток воды! Нервничаю я, батя, пойми. Предложи какую-нибудь работенку, только не косу в руки. Спасибо, во как еще в молодости намахался…
— Если есть порох, вон гора дров неколотых.
— Пока не жалуюсь, пороху хватает. Топор-то наточен?
— Топор, что твоя скрипка. Колоть будешь, как смычком водить.
— Скрипка, смычок… Откуда это у тебя, батя? Ты же никогда музыкантом не был! — уже расползалось в добродушной улыбке широкое лицо сына, больше похожего на мать, чем на отца. — Наездником, говорят, знатным был, бабником, не сердись, тоже неплохим, но музыкантом? Среди нашей родни одна музыкальная знаменитость — моя дражайшая Ниёле.
— Работа, сынок… Когда работаешь с настроением, так и поет она в тебе, музыка. — Глаза Лауринаса прояснились, морщины на лбу разгладились. '- Молодые не умеют ее слушать. Жаль, бригадирша не сажает на «грабли», вот там музыка!
— Ну уж, батя, — проворчал сын, будто от насмешек защищаясь, но в его добрых светлых глазах замерцали искорки восхищения. Невзначай признал, что сам не такой работяга, хотя иногда руки чешутся при воспоминании о прокосах, вместе с отцом проложенных.
— Ладно, давай твой смычок!
Едва пристроился у штабеля между поленьями и козлами, как явилась Петронеле. Губы дрожат, в поднятой руке палка.
— Совести у тебя нет, Лауринас! Ребенок на один день, а ты его пнями завалил. Не слышишь, что ли, как тяжко дышит, городской пыли наглотавшись?
— Вот и полезно потюкать.
— Я сам напросился, мама, — поддержал отца Пранас.
— Полезно? Посмотри на свой горб. Хочешь, чтобы и ребенка скрючило? Ступай, детка, полакомьтесь яблочками с Ниёле.
— У нее от них изжога. Сырых не ест, печеные.
— Мигом испеку. Не слушай отца. Пошли, блинчиками с вареньем угощу.
— Топором помашет — блинчики сами в рот запрыгают! — пошутил Лауринас, разрывая руками надколотое полено.
— Слышите, это отец говорит! Родной отец! Да был ли ты когда отцом своим детям? — Петронеле причитала на всю усадьбу, не обращая внимания на сына, невестку и Статкуса. — Почему на старости лет одни-то остались? Скажи, старик, чего замолчал?
Пранас воткнул топор в колоду, обнял мать за плечи, она утонула в его объятиях, растрогалась.
— Не надо, мама, отца обижать. Какой уж там вышел бы из меня летчик? С машиной и то вот справиться не могу. Хочешь знать, почему из дому ушел? — Он говорил мягко, гладя ее ладонью и взглядом. — Чувствовал себя, как петух с подрезанными крыльями. Улучил момент — и через тын… Сколько таких петушков из деревни улетело, в городах кукарекает. Так надо было, мама. Новые времена, новые песни!
— Слыхала, мать? А ты все меня попрекаешь, — обрадовался изменившемуся настроению сына Лауринас. — Если и виноват, то лишь в том, что только двоих настрогал. Поболе бы надо. Глядишь, и не остался бы один в хозяйстве… Но тут, мать, твоей вины больше. Дети тебе молиться мешали.
— Иди ты, знаешь, куда? — несердито ткнула его своей палкой Петронеле.
Лауринас, хихикая, отпрянул.
— Думал, больными застану. А вы сердитесь, ссоритесь, значит, живы и здоровы! — искренне радовался Пранас. — Может, батя, еще и принимаешь по капельке?
— Праниссимо! Пра-нис-си-мо! — приподнялась было со скамьи и шлепнулась обратно Ниёле.
— Будет тебе капелька, будет! — весело подмигивал Лауринас. — Наколем дровишек, и будет.
…И была капелька — сбереженная для праздника поллитровка. И потому еще большая печаль, что нельзя вернуться назад, где малыш — взъерошенная головенка — и радость, и доверчивость, и самые светлые на свете надежды. Вот он, твой малыш, перед тобою: уже немолодой, крупный, располневший мужик, разгоряченный рюмкой и разговорами, с морщинами разочарования на широком добром лице. Приметы не такого уж далекого будущего, не за горами тот день — не дай бог его дождаться! — когда сам станет старым. Торчит клочьями трепаная, шутовская борода и ничего не скрывает, скорее обнажает, и, наверно, нет печальнее доли, чем видеть своего ребенка стареющим и мучительно гадать: а подаст ли ему кто стакан воды, когда сам не в силах уже будет дотянуться дрожащей, никому не причинившей зла рукой… Балюлисы видят в нем себя, и у обоих перехватывают горло жалость и чувство вины, которым не нужны доказательства: главная улика — родные черты этого обрюзгшего, заросшего волосами лица и тени от больших жестикулирующих рук на стене.