Дьявольские повести
Шрифт:
Здесь шевалье де Менильграна остановило волнение, к которому проявили уважение даже эти материалисты и гуляки.
— А Пудика? — почти робко полюбопытствовал Рансонне, перестав поглаживать свой бокал.
— Я больше не имел известий о Розальбе, она же Пудика, — ответил Менильгран. — Умерла она или выжила? Сумел ли хирург добраться до нее? После рокового для нас дела при Алькудии, где мы были застигнуты врасплох, я попытался его разыскать, но безуспешно. Он исчез, как столь многие, и не присоединился к остаткам нашего изрядно поредевшего полка.
— Это всё? — осведомился Мотравер. — Если да, то история знатная. Ты был прав, Мениль, обещая разом дать Селюну сдачи с его восьмидесяти изнасилованных и брошенных в колодец монахинь. Но только если уж Рансонне размечтался за своей тарелкой, я сам вернусь к поставленному им вопросу. Какое отношение к этой истории имеет твой недавний приход в церковь?
— Правильно сделал, что напомнил, — одобрил Менильгран. — Итак, вот что мне остается рассказать тебе и Рансонне: я много лет как реликвию носил с собой сердце ребенка, хотя и сомневался в его происхождении; но когда после катастрофы при Ватерлоо мне пришлось снять офицерский пояс, в котором я надеялся умереть и в котором проносил бы это сердце еще несколько лет, уверяю тебя, Мотравер, весит оно порядочно, хотя на вид и легкое, — я поразмыслил с годами и, убоясь еще больше осквернить эту и так уже оскверненную святыню, решил по-христиански схоронить его в землю. Не вдаваясь в подробности, которые изложил вам сегодня, я в исповедальне придела переговорил с одним из здешних священников об этом сердце, так долго обременявшем мое, и тут, на середине бокового прохода, Рансонне сгреб меня в охапку.
Капитан Рансонне, видимо, был удовлетворен. Он не произнес ни звука, остальные — тоже. Никто не отважился размышлять вслух: молчание, более выразительное, чем слова, заткнуло всем рот.
— Да подавайте же кофе! — распорядился старый г-н де Менильгран своим головным голосом. — Будет недурно, если он окажется так же крепок, как твоя история.
Месть женщины
Fortiter [231]
Я
231
Крепко, жестко (лат.).
232
«Рене» (1802) — повесть Шатобриана, содержащая туманные намеки на любовь к Рене его сестры Амелии.
233
Кровосмешение (лат.).
234
Мирра (миф.) — дочь Кинира, царя Кипра, прижившая от родного отца сына Адониса. Сюжет разработан Овидием («Метаморфозы», X, 298–502) и Альфьери в одноименной трагедии (1791).
Агриппина (16–59) — племянница и третья жена римского императора Клавдия. Современники обвиняли ее в связи с собственным сыном Нероном. Эдип (миф.) — царь Фив, по неведению убивший собственного отца Лая и женившийся на своей матери Иокасте. Сюжет многократно разрабатывался в литературе, в частности Софоклом и Вольтером.
А это ей следовало бы сделать, будь она действительно смелой. У истории есть Тациты и Светонии, [235] у романа их нет — по крайней мере, пока он остается в возвышенных нравственных границах искусства и таланта. Правда, язычница латынь пренебрегает стыдливостью, тогда как наш язык воспринял крещение вместе с Хлодвигом в купели Святого Ремигия [236] и почерпнул там неизбывную застенчивость, потому что, даже состарившись, не разучился краснеть. Тем не менее, осмельсяроманисты осмелиться, они могли бы стать Светониями и Тацитами, потому что роман есть именно история нравов, изложенная в повествовательной и драматичной форме, как это часто делает и сама история. Разница лишь в том, что один (роман) живописует нравы через вымышленные персонажи, другая (история) указывает подлинные имена и адреса. Вот только копает роман глубже, чем история. У него есть идеал, а у истории — нет: ее обуздывает действительность. Кроме того, роман занимает сцену на более длительный срок. Ловлас живет дольше, чем Ричардсон [237] или Тиберий у Тацита. Но разве, будь Тиберий у Тацита так же детализирован, как Ловлас у Ричардсона, история проиграла бы и Тацит был бы менее суров? Конечно, я не побоюсь добавить, что Тацит как художник оказался бы ниже, чем Тиберий как модель, и что, несмотря на весь свой гений, он был бы раздавлен огромностью задачи. И это не все. К этой необъяснимой, но очевидной слабости литературы следует, сравнивая ее подлинное состояние с приобретенной ею репутацией, добавить облик, который преступление обрело в нашу несравненно и восхитительно цивилизованную эпоху! Предельная цивилизованность лишает преступление его страшной поэтичности и не позволяет писателю вернуть ее ему. Это было бы слишком ужасно, говорят добрые души, которым хочется приукрашивать все, даже то, что отвратительно. О благодетельная филантропия! Дураки криминалисты умаляют тяжесть наказания, олухи моралисты — преступление, и делают это лишь для того, чтобы тоже умалить тяжесть наказания. Разумеется, при развитой цивилизации преступление более жестоко, чем во времена непроходимого варварства уже в силу своей утонченности, более глубокой развращенности и более высокого интеллектуального уровня, которые оно предполагает. Инквизиция хорошо это понимала. В эпоху, когда вера и нравы были еще прочны, этот трибунал, судивший мысль, это великое учреждение, одно упоминание о котором расстраивает наши слабые нервы и возмущает наши цыплячьи мозги, отлично понимало, что преступления в сфере духа — самые тяжкие из всех, и соответственно карало за них… И уже в силу того, что подобные преступления мало что говорят чувствам, они гораздо больше говорят мысли, а, в конечном счете, она и есть самое глубокое в нас. Следовательно, для романиста существует целый неведомый род трагического, которое можно извлечь из таких скорее интеллектуальных, нежели физических преступлений, каковые старое поверхностно материалистическое общество считает вроде как и не преступлениями, поскольку здесь не льется кровь и зверства совершаются лишь в области чувств и нравов… Образец трагедии такого вот рода мы и хотели предложить читателю, поведав историю устрашающе оригинальной мести, при которой не лилась кровь и не применялись ни сталь, ни яд, — словом, рассказать о цивилизованномпреступлении, причем рассказчик не выдумал ни одной подробности: от него — только манера изложения.
235
Светоний — Гай Светоний Транквилл (ок. 70— ок. 140), римский историк, автор труда «О жизни двенадцати цезарей».
236
Хлодвиг — Хлодвиг I (465–511, правил с 481), король франков, основатель франкского государства, крещенный в 496 г. в Реймсе архиепископом Ремигием (по-франц. — Реми) (437–533).
237
Ричардсон, Сэмюэл (1689–1761) — английский писатель. Ловлас — герой романа Ричардсона «Кларисса» (1747–1748), вольнодумный, циничный и развратный аристократ.
Однажды вечером в конце царствования Луи-Филиппа некий молодой человек следовал по Подбульварной улице, которая в те поры вполне заслуживала свое имя. потому что проходила ниже бульвара и представляла собой плохо освещенную черную выемку, куда с бульвара приходилось спускаться по двум лестницам, повернувшимся друг к другу спиной, если так можно сказать о лестницах. Эта выемка, которая теперь уже не существует, а тогда пролегала между улицами Шоссе д'Антен и Комартен. выбираясь у последней на обычный уровень, эта разновидность темного оврага, куда и днем-то рискованно было спускаться, становилась весьма опасной с наступлением ночи. Дьявол — властелин мрака, и здесь располагалось одно из его владений. Почти посередине этой выемки, окаймленной с одной стороны бульваром, образующим как бы террасу, с другой — большими молчаливыми домами с воротами и лавчонками старьевщиков, находился узкий проулок, в котором при малейшем ветре начинался свист, похожий на звук флейты, и который вел вдоль какой-то стены и строящихся домов на улицу Нев-де-Матюрен. Вышепомянутый молодой человек, преотлично, кстати, одетый, выбрал эту дорогу, которая отнюдь не была для него прямой дорогой к добродетели, только потому, что следовал за женщиной, без колебаний и опаски углубившейся в подозрительную тьму проулка. Молодой человек был щеголем, желтоперчаточником, как называли щеголей в ту эпоху. Он неторопливо пообедал в «Кафе де Пари» и с зубочисткой во рту расположился у доходившей ему до пояса (а теперь снесенной) балюстрады Тортони [238] подмигивая проходившим по бульвару женщинам. Та, за кем он следовал, несколько раз прошла мимо него, и хотя это обстоятельство, равно как слишком кричащий туалет и вихляющая походка незнакомки, достаточно красноречиво характеризовало ее, хотя этот молодой человек, которого звали Робер де Трессиньи, был ужасно пресыщен и только что вернулся с Востока, где видел животное по имени женщина во всем многообразии типов и рас, он, когда вечерняя гуляльщица в пятый раз промелькнула мимо него, последовал за нею… по-собачьи, как он выразился, потешаясь в душе над собой, потому что был не лишен способности наблюдать за своими поступками и судить о них со стороны, причем суждения его, часто противоречившие поступкам, не мешали ему совершать последние, а его поступки — выносить о них суждения. Грозная асимптота! [239]
238
Знаменитое в первой половине XIX в. кафе на Итальянском бульваре в Париже, рядом с «Кафе де Пари».
239
Асимптота (геом.) — прямая, к которой неограниченно приближаются точки некоторой кривой, по мере того как эти точки удаляются в бесконечность.
Трессиньи было за тридцать. Он оставил позади глуповатую юность, превращающую мужчин в этакого Жокрисса [240] собственных чувств и подчиняющую его магнетизму первой же встреченной на улице женщины. Трессиньи уже ушел от этого. Он представлял собой охладевшего и очень сложного вольнодумца нашей положительной эпохи, вольнодумца, сильно интеллектуализированного и поразмыслившего над своими чувствами, чтобы не даваться им больше в обман, хотя не боявшегося этого и не испытывающего к этому отвращения. То, что он увидел, или, как ему казалось, увидел, пробудило в нем любопытство, побуждающее изведать новое ощущение до самой глубины. Итак, он простился с балюстрадой и последовал за незнакомкой, твердо решив довести до конца предстоявшее ему, хотя и банальное, как он догадывался, приключение. Женщина, шедшая впереди вихляющей, как волна, походкой, была, по его мнению, девицей самого низкого пошиба, но настолько красивой, что оставалось лишь удивляться, почему такая красота не повысила ее разрядом и она не нашла ценителя, который спас бы ее от уличной мерзости, потому что стоит Господу украсить Париж хорошенькой женщиной, как дьявол в ответ тут же посылает ей дурака, готового ее содержать.
240
Жокрисс — персонаж средневековых французских фарсов, наивный и доверчивый дурачок.
Кроме того, помимо властной красоты, которой, возможно, и не замечают столь плохо разбирающиеся в истинной красоте парижане, демократизированной, как и все остальное, эстетике которых недостает прежде всего возвышенности, у Трессиньи была и другая причина следовать за этой женщиной. Она была той насмешливой птичкой, разыгрывающей из себя соловья, о которой так меланхолично говорит Байрон в своих «Дневниках». Она напомнила ему иную женщину, встреченную далеко от Парижа. Он был уверен, совершенно уверен, что незнакомка — не она, но они были так схожи, что можно было ошибиться, не будь тут ошибка немыслимой. Впрочем, он не столько удивлялся, сколько влекся к ней, потому что был достаточно опытным наблюдателем, чтобы знать, что в конечном счете многообразие человеческих лиц подчиняется сухой и неумолимой геометрии и может быть сведено всего к нескольким общим типам. Красота едина. Множественно только безобразное, да и его множественность быстро исчерпывается. Бог пожелал, чтобы бесконечным в единообразии было только лицо, потому что оно — выражение души в ее правильных или неправильных, чистых или искаженных чертах. Трессиньи бессвязно твердил себе все это, следуя по пятам за женщиной, которая извилисто, словно выкашивая бульвар, шла по нему, еще более гордая, чем царица Савская у Тинторетто, [241] в своем шафрановом с золотым оттенком — любимого цвета юных римлянок — платье, и его жестко отглаженные сверкающие складки переливались и хрустели на ходу, как призыв к оружию. Подчеркнуто играя формами, что не слишком принято во Франции, она куталась в роскошную ало-золотую шаль с широкими белыми полосами, и красное перо на белой шляпе — ослепительно дурного вкуса, — дрожа, свисало у нее чуть ли не до плеча. Читатель помнит, что в те времена женщины носили на шляпах свисающие перья, называвшиеся перьями `a la плакучая ива. Однако ничто в незнакомке не напоминало о плаче, и перо ее выражало все что угодно, только не меланхолию. Трессиньи, предполагавший, что она пойдет по сверкавшей тысячами газовых рожков улице Шоссе д'Антен, и созерцавший всю эту чванливую роскошь куртизанки, это бесстыдное самодовольство девки, упоенной собою и накрученными на ней тряпками, с удивлением увидел, что она свернула на Подбульварную улицу, позор тогдашнего бульвара. И щеголь в лакированных ботинках заколебался: он был не столь смел, как женщина, чтобы сразу направиться туда. Но колебания его не длились и секунды. Миновав единственный фонарь, татуировавший светлой точкой черную дыру улицы, золотое платье исчезло в темноте, но затем снова вспыхнуло в отдалении, и молодой человек опять пустился в погоню. Это не потребовало особого труда: она ждала, не сомневаясь, что преследователь настигнет ее, и в тот момент, когда он поравнялся с ней, она со всей наглостью своего ремесла повернулась к нему лицом и посмотрела ему прямо в глаза, чтобы он мог оценить ее. Трессиньи был буквально ослеплен великолепием ее лица, слегка тронутого румянами, но столь же золотисто-смуглого, как крылья иных насекомых, и не потускневшего даже в бледном свете, скупой струйкой падавшем на него от фонаря.
241
Тинторетто (собственно Робусти), Якопо (1518–1594) — венецианский художник. Имеется в виду его полотно «Царица Савская у Соломона» (музей Прадо, Мадрид).
— Вы испанка? — осведомился Трессиньи, узнавший в ней один из самых красивых типов ее народа.
— Si [242] — подтвердила она.
Быть испанкой — это в те годы кое-что значило! Это само по себе было достоинством. Тогдашние романы, «Театр Клары Гасуль», стихи Альфреда де Мюссе, [243] танцы Мариано Кампруби и Долорес Серраль ввели в моду шафрановых женщин со щеками цвета граната, и хоть те, что хвастались, будто они испанки, не всегда были таковыми, они все-таки продолжали этим хвастаться. Однако незнакомка, видимо, придавала своему испанскому происхождению не большую цену, чем всему остальному, что могла выставить напоказ.
242
Да (исп.).
243
«Театр Клары Гасуль» — сборник пьес (1825) Проспера Мериме, приписанный им перу выдуманной испанской комедиантки. Стихи Альфреда де Мюссе — имеются в виду «Испанские и итальянские повести» (1830), первый сборник стихов молодого Мюссе.
— Идешь? — в упор выпалила она по-французски, разом перейдя на «ты», как это сделала бы последняя девка с улицы Пули, тоже существовавшей тогда. Помните? Настоящая сточная канава!
Тон, уже хриплый голос, преждевременная фамильярность, переход на «ты», столь — о небо! — божественное в устах женщины, которая вас любит, и становящееся хлещущей наглостью на губах твари, для которой вы только прохожий, — всего этого было довольно, чтобы отвращение отрезвило Трессиньи, но демон уже завладел им. Любопытство, приправленное вожделением, которое проснулось в нем при виде этой девушки, бывшей для него чем-то большим, нежели просто великолепным, затянутым в атлас телом, заставило бы его сейчас проглотить не то что яблоко Евы, а всех обитательниц жабьей ямы разом!
— Еще бы! Конечно, иду! — отозвался он и подумал: «Она еще сомневается! Ладно, отмоюсь завтра».
Они стояли в конце проулка, выводившего на улицу Матюрен; по проулку они и двинулись. Среди строящихся зданий и нагромождения мусора между ними оставался цел лишь один дом, пятном черневший на без того черном небе. Лишенный соседей, узкий, уродливый, хмурый, с ветхими дрожащими стенами, которые, казалось, видели на всех этажах целое скопище пороков и преступлений и, может быть, сохранились лишь для того, чтобы увидеть их в еще большем количестве, он напоминал собой высоченного слепца, потому что ни одно окно (а окна — глаза домов) не было в нем освещено, и словно шарил во тьме, пытаясь на ощупь схватить вас! Дверь этого ужасного дома была приоткрыта (классическая деталь всякого злачного места!), являя глазам омерзительный коридор и в конце его лестницу, на первые ступени коей падал сверху отвратительный грязный свет. Женщина вошла в этот узкий коридор, на всю ширину заполнив его плечами и трепетавшим вокруг нее пышным платьем, и, привычная к подобным восхождениям, живо поднялась по витой лестнице, напоминавшей улитку, — сравнение тем более верное, что лестница была такой же осклизлой. Но — вещь для трущоб необычная — чем дальше кверху, тем на гнусной лестнице становилось светлее: это было уже не чадное, воняющее маслом пламя, которое ползло по стенам второго этажа, а подлинный свет, разраставшийся и расцветавший до великолепия на третьем этаже. Два бронзовых грифа, несущих свечи и прикрепленных к стене, озаряли с неожиданной пышностью заурядную на вид дверь, на которой, чтобы посетитель знал, куда он входит, была приколота карточка, где подобные особы пишут свои имена, дабы, если они не лишены привлекательности и определенной репутации, вывеска ручалась за товар. Удивленный столь не подобающей месту роскошью, Трессиньи повнимательней присмотрелся к этим светильникам почти грандиозного стиля, изваянным могучей рукой истинного художника, равно как к карточке с именем женщины, которое ему не было нужды знать, благо он ее сопровождал. Пока он глядел на них, а незнакомка поворачивала ключ в замке этой странно изукрашенной и залитой светом двери, ему припомнились сюрпризытайных домов свиданий времен Людовика XV. «Эта девушка, — подумал он, — начиталась романов или мемуаров той эпохи, и ей пришла в голову фантазия устроить себе хорошенькую, дышащую сладострастным кокетством квартирку там, где этого никто бы не предположил». Однако то, что он обнаружил, когда дверь открылась, усугубило его изумление — но в противоположном смысле.