Дьявольские повести
Шрифт:
Вот так мы их и проводили. Они рассеялись и поодиночке исчезли в лесу, словно отправились ловить птиц. Они в самом деле шли на ловлю — только кровавую. Господин Жак отбыл последним. Раны, любовь к Эме, тайная тревога, которая, казалось, снедала его, — с какой иначе стати было печалиться человеку, стяжавшему любовь Эме и уверенному, что он будет обладать этим чудом душевной и телесной красоты, поскольку она поклялась стать ему женой по его возвращении? — не истощило ли все это испытанную в стольких схватках энергию господина Жака? Прелестная невеста провожала его по лесу целых пол-лье вплоть до старого водопоя, где в выложенной черепицей поилке голубела влага чистого ключа, который называли Источником ланей, потому что около него на мгновение замедляли бег вспугнутые и петляющие на ходу лани, с трепетом вдыхая свежесть трепещущей воды. О, когда Эме вернулась одна в Туфделис,
«Не бойтесь, Эме! Через четыре дня все они явятся сюда к вам на свадьбу, и Детуш будет вашим свидетелем».
Боже праведный! При слове свидетель ее лицо, бледно-зеленоватое, как слоновая кость, молниеносно зарделось багрянцем пожара. Лоб, щеки, шея, открытая взорам часть плеч — все вплоть до перламутрового пробора в сверкающих золотых волосах налилось окрасилось внезапной киноварью пламени, и мне подумалось, что и остальная часть ее тела вспыхнула так же ярко — настолько повсеместно, казалось, затопил ее пурпур.
И вновь передо мной встал тот же вопрос: почему она краснеет? «Клянусь спасением души! — воскликнула я про себя. — Конечно, я лишь неудавшийся мужчина, что и видно по моему лицу, но так оно или не так, пусть я без исповеди достанусь дьяволу, если я не достаточно женщина, чтобы разобраться, в чем тут дело».
— Легче, легче, сестрица! — остановил ее аббат. — Должен предостеречь тебя: время твоих гусарских набегов при лунном свете давно минуло, а ты все еще бранишься, как гусар.
— Это гражданская война отзывается в мирные дни, — с комической горячностью отозвалась она, усмехаясь во взъерошенные седые усики. — Ты, аббат, еще строже, чем аломский кюре. Разве я так мало сражалась во славу Господа и его святой церкви, что мне нельзя извинить приобретенные у них на службе дурные привычки и не придираться ко мне из-за этого?
— Вы напоминаете мне, мадмуазель, — вставил г-н де Фьердра, — знаменитые слова Людовика Четырнадцатого после битвы при Мальплаке: [363] «Я оказал Богу довольно услуг, чтобы иметь право надеяться, что он обойдется со мной лучше».
— И я, бывший доктор Сорбонны, подтверждаю, Фьердра, что Людовик Четырнадцатый никогда не был христианином больше, чем когда говорил это, — горячо поддержал друга аббат. — Искренняя вера часто позволяет себе с Господом подобную фамильярность, которую дураки принимают за смешную непочтительность, а лакейские души и философы — за гордыню. Не будем спорить с ними — пусть себе болтают. Нам же, дворянам, почтение к королю никогда, насколько мне известно, не мешало быть непринужденными с королем.
363
Мальплаке — деревня в Бельгии, где в 1709 г. французы были разбиты австро-англо-голландцами.
— Теперь перебиваешь ты! — упрекнул его г-н де Фьердра, восхищенный возможностью отплатить уроком за урок и срезать аббата. — Оставь свое богословие и Сорбонну, а поскольку вы, мадмуазель, — добавил барон со льстивой галантностью, — рассказываете свою историю прежде всего для меня, я весь внимание и сожалею, что у меня только два уха. Благоволите продолжать.
Польщенная старая дева расцвела и, коротко выбив ножницами поход на старом лакированном столике, вновь возвысила голос:
— Вскоре Эме была уже опять бледна, как душа в чистилище. В самом деле, все три дня после ухода Двенадцати она страдала больше, нежели мы. Мы ведь испытывали к ним, и даже к шевалье Детушу, лишь такую нежность и симпатию, какую питают женщины, тем более молодые, к благородным молодым людям, преданным их общему делу — чести, религии, монархии, этому тройному достоянию Франции, и каждодневно рискующим из-за этого жизнью. Мы проявляли к Двенадцати бурный интерес, естественный между людьми одной партии, стоящими под одним знаменем. Однако, в отличие от Эме, сердце у нас было свободно, и пуля синего не могла достать его через другое сердце.
Все наши мысли были поглощены событием, которому предстояло произойти в Авранше. Мы с тревогой ждали его исхода, и особенно я, под чьей толстой шкурой кровь закипала всякий раз, когда речь заходила об обмене ударами. С Эме было не так, да и не могло быть так. Свои муки, как и остальные чувства, она прятала глубоко в сердце. Но я угадывала, что в нем творится, по ее пылающим рукам, по сухому пламени взгляда. В эти дни тревоги за судьбу друзей, в которой нас держали неизвестность и неуверенность, я была однажды вынуждена отнять у нее ножницы: думая, что подрезает свою вышивку, она поранила себе пальцы и кровь закапала ей на колени, а она в отрешенной рассеянности даже не почувствовала, что калечит свои прекрасные руки! В конце концов я перестала оставлять ее одну. Мы не разговаривали, а просто сидели, сплетя руки и глядя друг другу в глаза. Мы читали в них одну и ту же мысль, один и тот же беспокойный вопрос: «Что они сейчас делают?» — вопрос, на который не ждешь ответа: ведь если бы на него можно было ответить, его бы не задавали. Каким буравом вонзается эта неизбывная тревога в наши сердца?! Чтобы отдохнуть от ее нескончаемого сверления, от все более мучительного копания в ране, боль которой, как считается, можно заглушить деятельностью, мы уходили вдвоем с Эме на пролегавшую у замка Туфделис Дорогу в надежде встретить какого-нибудь возчика, ярмарочного торговца или путника, узнать у него новости, поговорить с ним о ярмарке в Авранше, где разыгрывалась драма, грозившая стать для нас трагедией. Но моцион, которому мы предавались, был бесполезен.
Те из жителей окрестных приходов, у кого были Дела на ярмарке, уже уехали, но еще не возвращались. Дороги опустели. На этих нескончаемых лентах, белых и безлюдных, не маячило ни одного пешехода. На их уходящей вдаль прямой не возникало ни одной живой души, способной поведать, что же творится там, за горизонтом, в стороне города, не видного за дымкой отдаленья, где нам, кто изо всех сил напрягал внимание и слух в попытках уловить самые слабые звуки, колебавшие воздух, чудились порой звон и гудение, смутно напоминавшие отдаленный набат. Обман чувств, проистекавший от перенапряжения! В те годы и колоколов-то не было. Их сбросили с колоколен и перелили на пушки для Республики. Итак, в церквах не звонили, это был не набат. Просто мы грезили, и у нас звенело в ушах. И если даже били тревогу, а это для барабанов все равно что набат для колоколов, мы не могли различить ее с подветренной стороны и на таком удалении в хоре насекомых и множества звуков, исходящих от земли, в которой бродят соки и которая трепещет под нашими ногами в иные теплые дни, а тогда стояла именно такая погода. Ох как снедали нас любопытство и тревога: меня — первое, Эме — вторая! Иногда, устав лежать плашмя, прижиматься ухом к безлюдной молчаливой дороге и всматриваться в нее, мы испытывали потребность услышать побольше, заглянуть подальше и тогда перебирались на более высокое место — площадку на самой крупной из наших башенок — и оттуда изо всех сил, во все глаза вперялись в горизонт. Но напрасно мы вытягивали шеи и пялились на нескончаемый лес, раскинувшийся в стороне Авранша: мы видели только пучину листвы и океан зелени, в которых терялся утомленный взор. С другой стороны, в просвете между двумя грядами подводных камней, голубело море, медленно и тяжело, как масло, накатываясь на безмолвный берег, и ни один парус не оживлял белой снежинкой монотонную лазурь вод. И этот всеобщий покой по контрасту с нашей взволнованностью так усугублял ее, так возбуждал наши нервы равнодушием природы, что в иные минуты доводил их до обостренного состояния, которое, вероятно, предшествует безумию.
Когда наступала ночь, мы не спускались с площадки на башенке обсерватории, откуда было видно только небо, на которое мы даже не глядели. Это была своего рода пытка, которой мы вновь и вновь подвергали себя, воображая, что она вот-вот кончится. Под вечер второго дня авраншской ярмарки, которая называлась, по-моему, Сен-Патернской, а потом заслужила быть переименованной в Огненную, мы, вздрогнув, увидели занявшуюся на горизонте длинную полосу красного пламени, и гонимые ветром тучи густого дыма, взвихрившись, начали громоздиться друг на друга над верхушками леса, озаренного безмятежной луной.
«Эме, — сказала я, — пожар! Неужели наши подожгли Авранш, чтобы вытащить Детуша? Это было бы прекрасно: он стоит Авранша!»
Мы прислушались и на этот раз — у нас ведь голова шла кругом — решили, что слышим нечленораздельные крики и еще целую массу неясных звуков, словно доносящихся из гигантского улья. Мой искушенный слух шуанки, потому что я уже повоевала и знала толк в пороховой музыке, силился различить выстрелы на басовом фоне дальнего, приглушенного отдалением и все-таки мощного гуда, но — гром небесный! — я ни в чем не была уверена. Я ничего не могла толком разобрать. Я перегнулась через парапет. Высунула голову из-под своего гранвильского капюшона, который надела в предвидении холодной ночи на такой высоте, и с непокрытой головой, повернувшись ухом к ветру и не сводя глаз с пламени, отражавшегося в тучах ярко-розовыми сполохами, сообразила наконец, что если это горит Авранш, то через два часа и ни минутой позже — как раз такой срок нужен был, чтобы добраться от города до замка — наши вернутся победителями или побежденными, о чем тут же и уведомила Эме.