Дьявольские повести
Шрифт:
Расчет мой оказался по-военному точен. Ровно два часа спустя… Мы все еще задыхались от волнения У себя на площадке, глядя, как постепенно гаснет далекое пламя, которое не было пожаром Авранша: город горел бы намного дольше… Ровно два часа спустя мы внезапно услышали внизу, у подножия башенки, мерное «У! У!» совы и — о, магия чувств! — поняли, из чьих ладоней исторглось это уханье, показавшееся мне зловещим — настолько оно было жалобным, а Эме — радостным и торжествующим, потому что возвещало о мужчине, который, став ее жизнью, принес ей назад свою!
«Это он!» — вскрикнула она, и мы скатились с башенки с быстротой двух ласточек, взмывающих с кровли к солнцу.
В самом деле, это был господин Жак! Господин Жак с почернелым лицом, обожженными волосами и похожий на демона или, вернее, на грешника, бежавшего из ада, потому что демоны-то остаются там.
«Ба! — усмехнулась я по своей неисправимой привычке шутить даже в беде. — Туда — бел, как куль с мукой, обратно — черен, как мешок с углем».
«Нет, — ответил он, прикусив губу, — черен, как траур, траур поражения. Завтра начнем сызнова».
Дело сорвалось, и тем не менее, — продолжала старая шуанка, все более оживляясь и выказывая такое одушевление, которое побудило ее брата сладострастно
Двенадцать вошли в Авранш ровно в полдень, в самый разгар ярмарки. Первым делом они направились на ярмарочное поле — поодиночке, лениво, вразвалку, как бы прогуливаясь, умильно поглядывая на мешки с зерном и мукой, расставленные прямо на земле, развязанные и раскрытые, чтобы покупатель мог оценить товар, и продолжая изображать из себя зерноторговцев, у которых есть время, которые не торопятся с покупкой и, как истые нормандцы, выжидают понижения цен; однако из-под больших сдвинутых на затылок шляп они высматривали в толкотне своих, не подавая виду, пересчитывали их и подталкивали один другого, чтобы почувствовать, как вздрагивает от прикосновения локоть друга. В том году на ярмарке — и это показалось нашим Двенадцати добрым знаком — царило форменное столпотворение. Переполненный город был запружен людьми, скотом, повозками всех форм и размеров. Постоялые дворы и кабаки ломились от ожеронских [364] коровников и свиноводов, пригнавших на ярмарку свои стада, которые скапливались на улицах, делая движение по ним невозможным, загораживали выход из домов и угрожали окнам первых этажей, так что хозяевам пришлось забрать последние наружными ставнями из опасения, как бы в стекла не врезались рога разъяренного быка или круп попятившейся с перепугу лошади. На минуту задерживаясь на углах улиц, в узких проулках и у рогаток на перекрестках, эти мощные скопления коней и быков тут же возобновляли свое медленное движение под ударами пастушьих посохов, и масса их была настолько плотна, что казалось — перед вами течет река. Катилась эта лавина преимущественно в одном направлении — к ярмарочному полю, которое одновременно служило рынком и на одном из углов которого высилась тюрьма, куда упрятали Детуша.
364
Имеются в виду жители долины Оже, местности в Нижней Нормандии, славящейся своими выпасами.
На первый взгляд густая толпа, со всех сторон окружавшая ее, казалась угрозой замыслу Двенадцати, потому что, естественно, затрудняла как доступ в тюрьму, так и выход из нее; однако наши, люди энергичные и верившие в успех, сочли, напротив, это обстоятельство счастливой случайностью. С прозорливостью, присущей малой кучке решительных натур, они и раньше строили свои планы на соучастии толпы, так легко становящейся хаотической. К тому же нашим исключительно благоприятствовало и расположение тюрьмы у ярмарочного поля, из-за чего доставивший туда Детуша батальон синих, сперва сколотив рядом с ней дощатую караулку, был вынужден перенести последнюю на другой край поля и освободить место, отведенное продаваемым лошадям, которых привязывали по всей длине тюремной стены к большим железным кольцам, вделанным в ее крепкий камень. Как вы догадываетесь, когда синим предложили перенести караулку подальше, они заартачились. Их гвоздила одна мысль — вдруг Детуш сбежит. Но спокойные нормандцы, которые в любых других обстоятельствах уступили бы нажиму, лишь бы избежать неприятностей, неизбежного следствия всякого столкновения, не дали улестить себя разглагольствованиями и не испугались наказания за упрямство: они всегда таковы, как только на карту ставится малейший их интерес, что мгновенно превращает их в отпетых тяжебщиков и грозных сутяг, чьим боевым кличем до самой смерти остается слово «выгода». Конюшня на открытом воздухе приносила городу доход. К тому же таков был обычай, а выгода и обычай — в этих двух понятиях вся Нормандия! Синие увидели, что верх будет не за ними, и очистили подступы к тюрьме.
У двенадцати наших зерноторговцев, господин де Фьердра, достало времени основательно присмотреться к тюрьме и по-военному оценить ее местонахождение. У рыночной площади, над которой она господствовала и которая была тогда покрыта выстроившимися, как Дома вдоль улиц, рядами палаток, где пенились волны ярмарочного люда, изнывавшего на солнце, что также представляло собой преимущество: жгучие лучи доводили до кипения сотни умов, уже возбужденных спорами о цене и бутылочным сидром, так быстро воспламеняющим нормандские головы, а их-то и нужно было воспламенить и взорвать, словно пороховые погреба, чтобы успешно похитить Детуша. Секрет и способ похищения сводился к одному — любой ценой раскачать людское сборище, стравить одних с другими посреди поваленных палаток и обезумевших от испуга лошадей и под шум гигантской свалки, которая, несомненно, примет характер драки слепых, а затем перейдет в смертоубийство, по трое или по четверо пробраться в тюрьму, освободить шевалье и быстро отступить в лес. Таков был простой и смелый план, выработанный в Туфделисе, но, разумеется, подлежавший уточнению в зависимости от того, что станет с тюрьмой.
— Еще бы, клянусь семужьей головой! — воскликнул барон де Фьердра. — Я знаком с вашей тюрьмою, мадмуазель. У меня в Авранше долго был приятель, старый соратник по армии Конде. Звали его шевалье де ла Шампань, и, вернувшись, как я, на свою голубятню, когда у него иссяк порох в пороховнице, он полюбил старые камни, как я — рыбную ловлю. Так вот, знакомством с авраншской тюрьмой я обязан ему: чертов маньяк-антикварий столько потаскал меня по винтовым лестницам этой крепости, что я превосходно ее помню, а ноги мои до сих пор подгибаются при одной мысли о двух высоченных башнях, которые — Бог свидетель! — устояли бы и против пушек.
— Да, — подтвердила м-ль де Перси, — эти башни были огромны. Связанные между собой старинными зданиями, как бы образующими потерну, [365] они фланкировались более новыми постройками, которые, без сомнения, не выдержали бы серьезного штурма. Но из-за башен, массивных подпирающих их башен — не тут-то было! Присмотревшись к ним, Двенадцать пришли к выводу, что туда не проникнуть без хитрости. Требовалось прибегнуть к уловке, и Винель-Руайаль-Онису поручили заняться тюремщицей, потому что — видимо, Двенадцати повезло и в этом — тюремщика в Авранше не было. Однако на войне, господин де Фьердра, случай нередко оказывается предателем. Вы сейчас увидите, барон, что авраншская тюремщица была в состоянии сладить с мужчиной, и даже более того. Фамилия ее была Хоксон. Об этой особе лет сорока пяти — пятидесяти ходили в свое время хоть и неподтвержденные, но ужасные слухи. Утверждали, в частности, что, будучи торговкой в Бур-л'Аббе, предместье Кана, она отведала сердца господина де Бельзенса, [366] когда торговки Бур-л'Аббе и Воселя учинили бунт, убили этого молодого офицера, вырвали у него сердце и сожрали еще теплым… Правдивы ли были столь чудовищные слухи? В этом сомневались, но физиономия гражданки Хоксон не опровергала, а скорее подтверждала их. Муж ее, отпетый якобинец, умер в должности авраншского тюремщика, и она наследовала ему. Винель-Онису и предстояло приручить эту мрачную волчицу, превратившуюся в сторожевую собаку Республики. Задача не из легких. Но Винель-Онис всегда оставался Винель-Онисом. Между собой мы называли его Неунывакой, и он носил эту кличку, словно плюмаж. Он слыл одним из тех, кого именуют полковыми весельчаками, но был вдобавок красивым, хорошо сложенным парнем с великолепной офицерской выправкой, а в данном случае выглядел заправским зерноторговцем, широкоплечим, щеголеватым и уповавшим на три своих достоинства, каждое из которых, даже взятое в отдельности, он почитал неотразимым: во-первых, — и Богом клянусь, вполне основательно, — на свою внешность; во-вторых — на свой язык, который умел сказать все что угодно и равного которому я не встречала за всю жизнь; а в-третьих — на добрую кипу ассигнаций. Это был милый, всегда готовый на любой риск человек. На все у него находился один ответ: «На войне как на войне!» Вероятно, кусок, доставшийся ему, пришелся Винелю не очень-то по вкусу, но он бодро переступил через отвращение. У него хватило наглости представиться авраншской тюремщице, чья рожа была под стать репутации, и пуститься в разговор с тем неописуемым фатовством, которое, может быть, свойственно во Франции зерноторговцам не в меньшей степени, нежели офицерам, и с тем несравненным умением шутить, которое он выработал в себе в королевском онисском полку. И несмотря на естественную брезгливость, которую, вероятно, внушала ему тварь, чьи губы, возможно, еще не забыли вкус крови Бельзенса, он начал с того, что бросился мегере на шею и трижды — чмок-чмок-чмок — расцеловал ее на нормандский манер в обе щеки.
365
Потерна — в старинной фортификации ход сообщения.
366
Бельзенс, граф де — секунд-майор в канском гарнизоне, своей подчеркнутой реакционностью спровоцировавший в 1790 г. бунт солдат и простонародья и растерзанный толпой в канской ратуше. Эпизод, упоминаемый автором, — подлинный.
«Добрый день, кузина! — поздоровался он с изумленной женщиной, до того остолбеневшей, что она даже не сопротивлялась. — Как ваше здоровье, драгоценная и достойнейшая кузина? Не узнаете меня? Я ваш кузен Кастрюль из Каркебю и не мог, приехав на ярмарку, не заглянуть к вам, чтобы пожелать вам всяческих благ и расцеловать вас».
Безоглядный импровизатор, он назвал себя таким странным именем, потому что перед ним на треножнике стояла огромная кастрюля, которую тюремщица начищала пучком соломы.
«Из кастрюлей я знаю одну — вот эту, — злобно огрызнулась фурия, указывая на свою посудину, — да и ею полагалось бы заехать вам в рожу за штучки, что вы себе позволяете, наглец бесстыжий!»
Но Винель-Ониса едва ли могла испугать кастрюля в руках старухи, и он доказал, что был прав, уповая, по его выражению, на свой язык: он принялся, да еще как настырно, убеждать Хоксоншу, что у нее в Каркебю есть родственники по фамилии Кастрюль и что он действительно из них. Затем он пустился в долгие рассказы об этих Кастрюлях, которые столько раз толковали ему об авраншской кузине перед его уходом в армию во время первой мобилизации, [367] что, едва он вернулся в Каркебю и снова взялся за кнут зерно-торговца, которым всю жизнь щелкал его отец, он дал себе зарок воспользоваться первой же ярмаркой, чтобы разыскать в Авранше родственницу и свести с ней знакомство и дружбу. И видит Бог, он наговорил столько, был так уверен в себе и точен в подробностях, опрокинул на голову разинувшей рот и притихшей Хоксонше такой ливень болтовни, что, внимая кузену Кастрюлю, она забыла о своей кастрюле и, убежденная, укрощенная, растерянная, плюхнулась наконец на скамью. Она настолько одурела, что в конце концов пригласила кузена, свалившегося на нее из Каркебю, пропустить стаканчик винца и отведать рогаликов с ярмарки, и Винель-Руайаль-Онис уселся за стол. Он уже мнил себя хозяином положения, мнил, что Детуш уже спасен. Но он заблуждался.
367
Имеется в виду декретированное Конвентом в 1793 г. зачисление в войска неженатых граждан от 18 до 25 лет на все время, пока Франция не будет очищена от неприятеля.
Тем не менее он продолжал работать своим неутомимым языком. Выпил стаканчик, потом кувшин и, видя, что Хоксонша не уступает ему по части хмельного и делается от последнего лишь угрюмей, оставаясь даже при таком безбожном возлиянии столь же, как он сам, хладнокровной и твердой на ногах, учтивый зерноторговец решил сделать кузине любезность и послал в соседний кабак за водкой девочку, которую хозяйка именовала «малышкой своего сына». Однако Хоксоншу, как он позже рассказывал нам в Туфделисе, воспламенить оказалось труднее, чем поджечь спустя три часа авраншскую тюрьму. У этой женщины, господин де Фьердра, жило в душе нечто такое, что, как уверяют те, кто пьет, препятствует опьянению, которое дарит иллюзию, забвение, мнимую жизнь взамен реальной. В ее душе таилось нечто такое, что сильнее хмеля, что нейтрализует его и не растворяется в нем. Нет, это было не воспоминание о крови де Бельзенса, даже если Хоксонша действительно отведала сердца жертвы, но память о чем-то таком, что притупляло даже столь сильное ощущение, не давало думать даже о таком злодействе и сводило на нет любые угрызения совести. Словом, в глубине ее души зияла столь огромная рана, что, превратись море в водку и влейся целиком в эту женщину, оно прошло бы насквозь, словно через сито, не обезболив и не стянув края ее растерзанного сердца.