Дюма
Шрифт:
Личная жизнь тоже была сложная, путаная. Мелани, узнавшая о Белль, слала угрожающие письма, он клялся, что с той все кончено. Мелани не верила и, вернувшись в середине октября в Париж, устроила разлучнице сцену. Называла Александра негодяем и совратителем и 22 ноября 1830 года составила предсмертное письмо: «Если Вы будете присутствовать при моей кончине, Ваши уста, вместо того чтобы покрыть меня поцелуями, произнесут горькие слова упрека, и слова эти лишат меня покоя и там. Сжальтесь, на коленях прошу Вас о милосердии, — иначе Вы не человек…» Доктора Валерана, знавшего о романе, просила: «Я хочу получить от него, до того как он покинет меня, стихи, пряди волос нашего ребенка… шею мне пусть обовьют нашей черной цепочкой… Я хочу, чтобы его часы и наш перстень положили мне на сердце…» Жалко женщину, и чувства ее понятны, но такую сентиментальность вынесет редкий мужчина. Дюма пришел к ней, она обещала не кончать с собой, он обещал прийти еще и не пришел. Снова душераздирающие письма. 10 декабря: «Я буду для тебя всем, чем ты пожелаешь. Я ни в чем не буду стеснять твоей свободы: ты будешь дарить мне лишь то, что повелит тебе твое сердце, ты никогда не услышишь от меня ни слова упрека, ты не будешь знать ни ссор, ни капризов и будешь счастлив» — и тут же условие: порвать с Белль. Но Белль его устраивала — веселая, хороший товарищ, не «грузит» — и к тому же была беременна…
Главные разногласия в верхах той осенью касались не внутренних, а внешних
Заседание 20 декабря, на котором Дюма был, прервалось страшным шумом на улице, зрители выскочили из зала, кругом паника, все орут: «Смерть министрам!» — началось?! Он с несколькими артиллеристами помчался в Лувр. «То и дело попадались люди, которых мы встречали на баррикадах, и спрашивали, будем ли мы за них, если они пойдут брать Пале-Рояль, как брали Лувр. И мы пожимали им руки и глядели им в глаза, и они кричали „Артиллерия с народом!“». Кроме артиллерии, однако, никто бунтовать не собирался. Полковник Монталиве запер арсенал, день прошел в попытках туда вломиться (Кавеньяк в конце концов достал немного оружия), ночь — в разговорах. Говорили, что людей на улицу вывели какие-то заговорщики, но они хотят Наполеона Второго, а кому он нужен? Народ походил, пошумел и разошелся. (Никакие заговорщики его не выводили, просто процесс всех очень волновал, а единственным способом что-то узнать, если невтерпеж ждать газет, было выйти на улицу.) 21 декабря — вынесение приговора, люди волнуются, каждые пять минут слухи: министров казнят, министров отпускают… В полдень вышел Лафайет, объявил: пожизненное. (Через несколько лет министров помилуют.) Опять крик, вой, генерала чуть не разорвали, артиллеристы заслонили его. «В этот момент орудийный залп прогремел в воздухе, словно молнией поразив всех. Это был знак, которым Монталиве сообщал королю, что министры не будут казнены, но мы подумали, что это сигнал наших товарищей в Лувре; мы бросили генерала и, размахивая саблями (которые не были настоящим оружием: король не доверял своей охране, „огнестрел“ хранился под замком. — М. Ч.), помчались через Понтонный мост, крича: „К оружию!“ Слыша эти крики и видя наши сабли, люди расступались перед нами и тоже пускались куда-нибудь бежать, вопя: „К оружию!“».
В Лувре собралось 600 артиллеристов, но штурмовать Па-ле-Рояль не пошли, так как прошел слух, что остальным частям Национальной гвардии приказано их арестовать. Ночью ждали штурма, Дюма попал на дежурство с Мериме, болтали о драматургии, наутро 22 декабря вышло обращение Лафайета: он благодарит Национальную гвардию, за что — непонятно. Артиллеристы разошлись и узнали, что ночью в городе были беспорядки, в основном студенческие. 23-го палата благодарила студентов Политехнического «за лояльность и благородство, проявленное ими в поддержании общественного порядка». Возмущенные студенты заявили, что никакого порядка они не поддерживали, а совсем наоборот. Арестовали 89 студентов, но через день выпустили. Король, рассыпавшись в благодарностях Лафайету, в тот же день снял его с поста командующего гвардией и назначил себя. Несколько офицеров подали в отставку — освободилось место одного из двух капитанов четвертой батареи. Выбрали Дюма: он горевал о Лафайете, но был рад за себя, на новогодний прием для гвардейцев в Пале-Рояле надел новый мундир, сшитый на свои деньги, и обнаружил, что в мундире он один: артиллерия расформирована, о чем газеты сообщили еще накануне. «О моем поступке болтал весь Париж; одни думали, что это дурная шутка, другие — что геройство, и ни один не верил правде: я сделал это по незнанию». Опять ему не верит ни один биограф, включая Циммермана и Шоппа. Трудно быть Дюма: пишешь о своем дерзком поступке — не верят, пишешь, что сделал нечто случайно, — тоже не верят. Ей-богу, непонятно, для чего в данном случае лгать. Мог один день и не читать газет — у него на носу была премьера.
«Наполеон» поставлен 10 января 1831 года, очень пышно, Арель израсходовал четыре тысячи франков. На сцену выходили лошади из цирка, в антрактах играл военный оркестр, сцена пожара Кремля ошеломляла натурализмом, Леметр был великолепен. «„Наполеон“ имел успех только благодаря обстоятельствам… Среди аплодисментов было и шиканье, и (редкая вещь для автора) я был скорее согласен с теми, кто шикал». Критики хвалили Леметра и ругали пьесу, но она успешно шла всю зиму и принесла кучу денег. Некоторые ругали с идейной точки зрения, де Виньи, например: зачем Дюма подлизывается к Наполеону и (устами персонажа) ругает Бурбонов — те и так повержены. Опубликованный текст вышел с предисловием, где Дюма напоминал, что это пьеса, а не трактат, и если персонаж кого-то ругает, это не обязательно авторская позиция. С «Антони» худо: во Французском театре финансовые трудности, актерам не нравятся роли, автору — актеры. «Ни одна женщина не была менее, чем м-ль Марс, способна понять характер Адели, сотканный из достоинств и недостатков, крайностей страсти и раскаяния; ни один мужчина не был менее способен, чем Фирмен, воспроизвести горькую иронию и философские сомнения Антони». Дюма начал переговоры с театром «Порт-Сен-Мартен» — там вроде бы выражали интерес к пьесе.
14 февраля в церкви Сен-Жермен-л’Оссеруа отслужили панихиду в память герцога Беррийского, за которой последовал сбор средств в пользу солдат и полицейских Карла X, раненных прошлым летом. Горожане были взбешены, вокруг церкви собирались группы, Этьен Араго произнес речь: это издевательство над убитыми повстанцами. Толпа ворвалась в церковь и начала все крушить; никто, впрочем, не пострадал. Дюма глядел на это издали с ужасом: «Если это и было спланировано, я ничего не знал, а если бы знал, держался бы от этого подальше — ведь это была прямая атака на короля. Я заперся на ключ и весь следующий день сидел и работал». Что-то изменилось в нем за два месяца — ведь еще в декабре он рвался участвовать в заговоре во имя республики. Ночью продолжались волнения, 15 февраля толпа захватила дворец архиепископа де Келена («то был один из тех мирских прелатов, которые больше годятся в пастушки, чем в пастыри. Это подтвердилось, когда 28 июля в его доме обнаружили женщину…»), кричала «Долой иезуитов», все рушила и громила. «Черт меня дернул: я побежал в город…» Увидел, как по Сене плывут мебель архиепископа, одежды священников: «последние были так ужасно похожи на тонущих людей…» Он видел за происходящим «руку» Араго, который «чувствовал, что момент подходящий и раздражение можно использовать. Никакого заговора в это время не было, но республиканцы были готовы использовать любые непредвиденные обстоятельства в свою пользу». Уже не «мы», а «они», «эти республиканцы»… У дворца он видел депутатов, в частности Тьера, который уговаривал полицейских не препятствовать действиям толпы. (Возможно, орлеанисты с молчаливого одобрения Луи Филиппа хотели нанести удар по Келену, который поддерживал Бурбонов.) «Пассивное присутствие этих лиц придавало бунту у архиепископства оттенок, которого я не встречал ни в одном бунте ни раньше, ни потом… Это не был бунт людей, полных энтузиазма, рискующих жизнью среди выстрелов; это был бунт в лайковых перчатках, пальто и мундирах; насмешливая, нечестивая, наглая толпа, не имевшая никакого оправдания погрому, который она учинила; буржуазный бунт, самый безжалостный и презренный… Я вернулся домой с горечью в сердце, мне было тошно… Вечером я узнал, что они хотели разрушить собор Парижской Богоматери…»
Ему больше не нравилась оппозиция — никакого конструктива, одна буза; он решил стать мудрым, как Лафайет, и устремиться не против власти, а в нее. Он вновь послал королю письмо с прошением об отставке (в которой фактически давно находился) и опубликовал его в предисловии к «Наполеону». Опять недоверие: слишком наглый текст, не мог он его отправить королю. Судите сами. «Сир, в течение долгого времени я говорил и писал, что я прежде всего гражданин, а уж потом поэт. Близится период, когда я смогу участвовать в правительстве (был возрастной ценз. — М. Ч.). Я почти убежден, что в 30 лет стану баллотироваться в депутаты… К несчастью, люди, далекие от политических вершин, не отличают действий короля от действий министров. Сейчас министры действуют в интересах произвола, а не свободы. Среди людей, находящихся под Вашим покровительством и говорящих Вам каждый день, что они восхищаются Вами и уважают Вас, возможно, нет того, кто уважает Вас больше, чем я, только они говорят это и не думают этого, а я думаю, но не говорю (однако сказал. — М. Ч.). Но, сир, преданность принципам выше, чем преданность человеку». Ответа он не получил. Короли не нуждаются в советах поэтов, а тем более — граждан.
Зимой 1831 года Дюма и Гюго придумали проект театра, где были бы режиссерами своих пьес. Ситуация благоприятна: в верхах шли разговоры о том, чтобы распустить товарищество актеров Французского театра и назначить директора. 23 и 25 февраля в «Театральном вестнике» проект был опубликован: два драматурга вызвались принять театр без субсидий, но с гарантированной государством выплатой двух тысяч франков за каждое (еженедельное) представление классиков — Расина, Вольтера. Расходы театра составляют 1500 франков в неделю, получается прибыль в 500 франков. Газета комментировала: этого мало, придется ставить и современные комедии, но что тогда останется от Французского театра? Согласия не было и между авторами проекта. Гюго писал историку театра Виктору Пави: «Я думал не о руководстве театром, но о владении им. Я хочу быть не директором, а владельцем цеха, где все мое». О Дюма — ни слова.
Французскому театру был нужен не владелец, а менеджер, но труппа отказалась и от этого. Дюма и Гюго обратились со своим проектом в «Порт-Сен-Мартен», там его отвергли, но с Гюго заключили договор: он дает две пьесы в год, они — ставят. С Дюма такого договора не заключили, но согласились взять «Антони»; помогло то, что пьеса заинтересовала приму, Мари Дорваль. Он познакомился с ней в 1829-м, после премьеры «Христины», ухаживал. Женщина незаурядная, умница, но с такими ему никогда не везло. Она любила де Виньи. С грустью: «Виньи — поэт огромного таланта… истинный джентльмен. Он лучше меня, потому что я мулат». Остались друзьями. Роль Адели ей подходила, роль Антони взял Пьер Бокаж. Де Виньи ходил на репетиции и посоветовал убрать богохульные рассуждения героя: хотя цензуры и нет, но публике не понравится. Автор послушался. Нужен успех, нужны деньги, семья-то растет. 5 марта 1831 года Белль родила дочь Мари Александрину. Запись в метрике: «Родилась на улице Университетской, дом 7, отец и мать неизвестны». Но 7 марта оба родителя написали заявление, что признают ребенка. Дюма решил признать и сына и забрать его у Катрин. До сих пор его устраивало быть воскресным папой — сын потом вспоминал, как отец заваливал его подарками, обиды заглаживал конфетами, терпеливо уговаривал не бояться пиявок. Почему теперь все изменилось? Он решил остепениться; Белль поощряла его, вероятно, рассчитывая на брак и статус матери семейства (вряд ли ею двигало чадолюбие — она не только бросила своего старшего ребенка, но и новорожденную на год отдала платной кормилице и навещала ее не чаще, чем отец), и, видимо, настраивала его против Катрин — нотариусу он писал, что признание им сына нужно осуществить быстро и втайне: «…я боюсь, что у меня отнимут ребенка». 17 марта он признал отцовство, Катрин, к которой явились приставы, сделала то же 21 апреля, начался процесс.
Между тем 9 марта Дюма получил от Луи Филиппа ответ на свое письмо, но не тот, на который рассчитывал. Король отправил в отставку либеральных министров, включая возведшего его на трон Лаффита, которому не простил ультиматумов (несчастный банкир, вложивший все в революцию, почти разорился, с трудом выкарабкался, перешел в оппозицию). Гизо, преданный королю, но нелюбимый в народе, был понижен до министра просвещения и на этом поприще сделал все, чтобы вернуть «перегибы» Карла X, против которых ранее протестовал. Премьером стал Казимир Перье, на пару с Лаффитом возглавлявший заговор в пользу Орлеанского и теперь поставивший целью не допускать заговоров. Один из первых инициированных им законов — о запрещении уличных сборищ, ярым сторонником которого оказался сочинявший в июле пламенные воззвания Тьер… Бывшие заговорщики яростно наводили «порядок». «Времена были неблагоприятны для литературы: все умы были обращены к политике, и беспорядки витали в воздухе, как жаркими летними вечерами стрижи носятся с пронзительными криками и летучие мыши кружат… Англичане играли „Гамлета“ в начале апреля, но в это же время во Дворце правосудия разыгрывалась драма, которая даже мне казалась намного интересней, чем моя собственная…» Арестовали 19 республиканцев, в основном бывших артиллеристов Национальной гвардии, по обвинению в организации массовых беспорядков декабря 1830-го, предъявили 46 статей, включая нанесение материального ущерба. В тех беспорядках много кто участвовал — бонапартисты и даже сам Тьер. Но их не трогали: «Каждое реакционное правительство хорошо понимает, что республиканцы его единственные серьезные, реальные и постоянные враги». Дюма удивлялся, что его не арестовали, но, видать, не считали «серьезным и реальным врагом». Он ходил в суд с 5 до 15 апреля, слышал знаменитую речь Кавеньяка: «Вы обвиняете меня в том, что я — республиканец; я принимаю это обвинение одновременно как почетный титул». Вообразите, присяжные оправдали обвиняемых. То была ошибка короля: он восстановил суды присяжных, почти отмененные Бурбонами.