Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
Вся эта идиллическая жизнь писателя рассказана просто, изящно, но в самой музыке этой идиллии слышится резкий диссонанс (может быть, музыканты тому виною); впрочем, где люди, там и зло.
«Эта поездка, – пишет мадемуазель, – стоила моей матери немало слез». Что скажет читатель, когда узнает, что мсье Дидро в это время завел связь с некой г-жой де Пюизье и встретил свою честную жену холодно и сухо. Г-жа Дидро два раза ездила в Лангр, и обе поездки были невыгодны для ее спокойствия.
Отношение его к Пюизье, которую он не только страстно любил, но для которой трудился и добывал деньги, продолжались десять лет, но наконец, убедившись в ее неверности, он оставил ее; за этой связью, по-видимому, последовали другие связи в подобном же роде.
Но когда много выстрадавшая жена воротилась из своей второй поездки в Лангр, то узнала, что он вошел в близкие отношения с некой девицей Волан, дочерью вдовы одного чиновника. Ей он посвятил всю остальную свою жизнь, «деля свое время между ней и наукой», и ей же мы обязаны настоящею «внебрачной» перепиской. Своей законной жене он предоставил только обязанность готовить ему кушанье и по возможности поддерживать согласие в доме.
Увы!
Но, отвернувшись от беспорядочной семейной жизни, которая бы позорно распалась, если б жена не была разумнее и энергичнее мужа, мы видим, как наш философ пролагает себе заметную дорогу в литературном мире и этим способом наконец заручается постоянным куском хлеба. На «Историю Греции» Станьяна и на переведенный им с английского «Медицинский словарь», без имени автора, все издатели смотрят как на книги, не имеющие никакой цены. Подобная же участь постигает его «Очерк о достоинстве и добродетели», составленный им по «характеристикам» Шефтсбери. В этой книге, с ее примечаниями, проникнутой непроходимою ложью, мы встречаем только подтверждение старого, не раз высказанного мнения, что идея знаменитого сочинения Шефтсбери, если в нем только есть идея, в высшей степени ненадежна, скользка и, подобно угрю, выскальзывает из рук, оставляя нас одних на песке.
Причина этого частью заключалась в том, что Шефтсбери был не только скептиком, но и дилетантом скептицизма – род скептицизма, давно проглоченного и уничтоженного более мрачным и серьезным. Как мог деликатный, раздушенный и расфранченный индивидуум, каким был Шефтсбери, устоять в этой титанической борьбе?
Между тем наш Дени из области переводов перешел в область самостоятельного авторства. Он в четыре дня пишет весьма обыкновенную книгу: «Философские размышления», затем свои метафизические и фантастические размышления об «Интерпретациях природы» – и вырученные за них деньги отдает своей возлюбленной Пюизье. После этого он с той же целью сочиняет в две недели неприличнейший из всех прошедших, настоящих и будущих нелепых романов, – работа, по-видимому, не трудная, но, к несчастью, не невозможная. Если бы какому-нибудь смертному, положим рецензенту, пришлось снова заглянуть в эту книгу, то по прочтении ее он немедленно бы выкупался в ключевой воде, надел бы свежее белье и все-таки до самого вечера не избавился бы от грязи. Метафизико-атеистическая книга «Письма о глухонемых и слепых», доставившая ему славу и трехмесячную квартиру в Венсеннской крепости, относится к позднейшему времени. Но он уже успел своим медоточивым языком, возрастающею славою и сангвиническим темпераментом уговорить известных книгопродавцев приобрести от аббата Гуа его тощий перевод «Малого словаря искусств» и поместить его в «Энциклопедии», редакцию которой он вместе с д’Аламбером принимает на себя. В 1751 году он окончательно делается «писателем», надежным и видным членом этого замечательного цеха.
Литература со времени своего появления на европейской сцене, в особенности со времени ее выступления из монастырей на общественный рынок, где она занимала подобающее ей место и этим добывала себе средства к жизни, испытала странные фазы в своем развитии и сознательно или бессознательно произвела странное влияние. Чудесный ковчег Всемирного потопа, в котором хранится так много дорогих, бесценных сокровищ для человечества, беззаботно продолжает свое плавание через хаос волнующегося времени, не зная, отыщет ли он когда-нибудь Арарат, где можно бы было отдохнуть и выждать, пока сойдет вода. История литературы, в особенности в последние два столетия, – это наша собственная церковная история, потому что другая церковь, в течение этого времени, изменила своим древним функциям, утратила влияние и перестала иметь свою историю. Чтоб познакомиться с оборотной стороной дела, стоит только вспомнить, как разные Тассо и Расины старались поднять свое призвание из унизительной роли придворного паясничества, поучать и облагораживать мир и вместе с тем исполнять другую нелепую обязанность: забавлять и воспевать земного Юпитера, облеченного в бархатную мантию или другую золотую или позолоченную сбрую и тем добывать себе хлеб! Взгляните на Шекспира и Мольера, у которых было одинаковое ремесло, но пользу из него они извлекали двойную: потешая королевскую милость, они вместе с тем не забывали толстокожей толпы, снабженной хорошими карманами. Затем обратите внимание на издательское право, на раздор авторов и их стеснительное положение, на Гейне, например43, питавшегося вареной гороховой шелухой, Жана Поля, поддерживавшего свое существование супом из одной воды, или Джонсона, платившего по четыре пенса в сутки за стол и ночлег. В заключение обозрите невыразимую путаницу в нашем настоящем периодическом существовании, когда, между другими явлениями, с шумом и громом выступает на сцену четвертое сословие, которого не могут подавить три старшие сословия. Сословие это теперь еще сухой, не сформировавшийся «телец», но вскоре он вырастет в тощую фараонову корову, которой должны будут остерегаться жирные коровы!
Все это относится к внешней стороне литературы, так как мы не заглядываем в ее внутренний отдел, не касаемся добытых ею доктрин, а предоставляем будущим исследователям объяснить нам их значение. Значение это неисчерпаемо, – жизнь человеческая постоянно стремится из
Французская литература во время Дидро достигла кульминационной точки, когда долго подготовляемые причины быстро переходят в действия. Это время можно назвать одним из замечательнейших ее существования. Рассматриваемая с экономической точки зрения, тогдашняя Франция, как и Англия, была веком книгопродавцев: Дадсли и Миллер рисковали своим капиталом для издания «Английского словаря», а Лебретон и Бриассон могли быть подрядчиками и интендантскими чиновниками французской «Энциклопедии». Свет любит знания и готов заплатить за них свой последний грош. Это подметили Дадсли и Лебретон и смело рассчитывали на успех, несмотря на то что в то время еще не было реклам. Но увы, как неизбежны в мире грехи, так неизбежны были и рекламы, только горе тем, кто их выдумал! Итак, они покоились еще мирным сном, и мир верил в слово человека, по крайней мере дельного человека. Поэтому книгопродавцы были возможны, они были даже необходимым, хотя и аномальным явлением в обществе. Если б они могли воздержаться от лжи или лгали бы с некоторою умеренностью, то аномалия эта длилась бы долго. Они действовали в Париже, как и всюду, зная, что мир платит за идеи; затем, благодаря своей коммерческой сметливости, они понимали, что истина, которая в конце концов все-таки будет признана, да и сама по себе более долговечна, – для торговли выгоднее, чем ложь; кроме того, их делу помогал еще общий голос, указывавший на талант тех людей, которые могут снабжать публику истинными идеями, и этого намека было достаточно, чтоб вступить в сделку с этим талантом. Но при всем этом мы должны сознаться, что большинство книгопродавцев относилось к своему делу добросовестно и разумно, вследствие чего остальная, окружавшая их масса жадных и тупоумных торгашей не является в таком неблагоприятном свете. Разумеется, обе договаривающиеся стороны выжимали друг из друга сок, насколько было возможно, так что когда книгопродавцы в задних помещениях своих Валгалл пили вино из черепов авторов, авторы, в свою очередь, в передних комнатах держали их в ежовых руках. Джонсон, например, угощает своего Осборна затрещиной по голове, а Дидро посылает корпулентного Панкука ко всем чертям.
С внутренней или теоретической точки зрения требования французской литературы были определеннее, чем литературы английской. Басня, пущенная в то время в ход иезуитским журналом «Треву» и нелепым образом проникшая в каждое европейское ухо, гласила, что существует общество, специально организованное для уничтожения правительства, религии, гражданства (не говоря уже о десятинах, податях, жизни и собственности). И что это адское общество собирается у барона Гольбаха, имеет там свои тайные заседания и публично обнародует свои труды. Но эта басня так и осталась басней. Протоколы, молоток президента, ящики для баллотировки и пуншевые чаши подобного Пандемониума так и не удалось видеть миру. Секта философов существовала в Париже, как существуют и другие секты. Секта эта была чуждым всякой серьезной организации союзом, где каждый, вероятно, стремился к собственной цели, старался завербовать побольше приверженцев, прославиться или, наконец, добиться постоянного куска хлеба. Но несмотря на это, французскую философию олицетворяли французские философы, в их руках она была могучей, деятельной силой. Зловещее, неудержимо разгоравшееся пламя, приведшее в трепет весь мир, было присуще этой философии и, так сказать, пробуравило отдушину, которая, в виде Французской революции, превратилась в кратер всемирно известного, страшного и безумного вулкана, которому еще не скоро придется угаснуть. Фонтенель говаривал, что он желал бы прожить еще шестьдесят лет, чтоб видеть, куда приведет это общее безверие, безнравственность и распущенность. В течение шестидесяти лет Фонтенель увидел бы немало диковинных вещей, но конец этому феномену, пожалуй, не случится и в шестьсот лет.
Почему Франция была кратером подобного вулкана? Какие специальные условия заключались во французском национальном характере, политическом, нравственном и интеллектуальном положении, в силу которых революция вспыхнула во Франции, а не в другом месте, в то время, а не прежде или позже? Вот вопрос, который возбуждался нередко, на который отвечали охотно. Но этот вопрос завел бы нас слишком далеко, если б мы вздумали на него верно ответить. Вопрос «куда» еще важнее вопроса «почему», но и его разрешать здесь мы считаем излишним. Для нас достаточно знать, что во Франции действительно был разыгран акт всемирной истории, на сцену была поставлена небольшая живая современная картина, – вследствие чего тут лучше спросить не «почему это?», а скорее – «что это?» Но, оставив все эти рассуждения, а также действия и причины, мы лучше представим себе, как много замечательных умов явилось в Европе, в Париже того времени, и взглянем на их действия, стремления и цели.
«Мистическое» наслаждение предметом неизмеримо обширнее «интеллектуального», и мы еще долгое время с удовольствием и пользой можем «смотреть» на картину, когда все, что нас поучало в ней, сделалось пусто и скучно. На этом весьма важном основании и самые письма Дидро к Волан, в которых разоблачается и «показывается» перед нами парижская жизнь, для нас гораздо дороже, чем многие объемистые тома, старающиеся объяснить ее. Правда, мы десять раз видели картину парижской жизни, но мы можем глядеть на нее еще в одиннадцатый раз, потому что это не холст, а живая картина, значение которой для нас бесконечно. Поэтому не укоряйте старую деву за ее существование и не говорите, что она напрасно жила. Разве за тот исторический отрывок, заключающийся в этой переписке, мы не должны простить ее и забыть все, даже самую «чувствительность». Занавес, опустившийся столетие тому назад, вновь поднимается, и на сцене царствует бойкая, подвижная жизнь. Лица, сделавшиеся историческими, являются перед нами как живые.