Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
Само собой разумеется, что в обширном и разнообразном мире этот небольшой кружок философов, смотря по их речам и действиям, должен был встретить и различный прием. Голоса разделились до крайности: большинство человечества, занятое собственным делом, только в случае необходимости обращало на них внимание. Но несмотря на это, все-таки образуется огромная нейтральная почва, на которой должна происходить битва и где обе армии, смотря по успеху оружия, сами должны заботиться о подкреплениях. Из высших классов, по-видимому, только незначительная часть людей, не занятых исключительно едой и питьем, сочувствует, как бы странно нам ни казалось, их вопросам. Читающий мир, в то время более образованный, более жаждавший знаний, чем нынешний, охотно встречает каждое разумное, живое слово, для него написанное. Он наслаждается им и усваивает его себе, хотя без всякой определенной цели и недостаточно вдумавшись в него. Зато бдительно, постоянно настороже братство иезуитов, хотя и близкое к смерти в то время, но тем не менее злобствующее и ожесточенное. Опасны также предсмертные судороги издыхающей
Другой забияка еще более ненавистен – это Палиссо, написавший и поставивший на сцену комедию «Философы», которая, несмотря на всю ее плоскость, заставила немало смеяться Париж. «Смеяться над нами, – взволновались философы, – обладающими такими высокими заслугами! Слыхало ли человечество что-нибудь подобное?» Если б бедняк Палиссо в то время им попался в руки, то, наверное, рисковал бы быть высеченным. Но так как, к счастью, этого не случилось, то они прибегли к перу, напитанному ядом и желчью, и призывали небо и землю в свидетели подобного обращения с божественной философией. С этой целью, по-видимому, наш друг Дидро написал своего «Племянника Рамо», где, как лютый пес, изорвал несчастного Палиссо в клочки. Так различны были взгляды литературного придворного и остального мира на это дело; такой извращенностью и аномалией отличалось время.
К числу поразительных аномалий принадлежат также отношения французских философов к иностранным коронованным особам. В Пруссии мы видим короля-философа, в России императрицу, сочувствующую философии, а мелкие германские князья следуют их примеру. Они даже держат специальных послов при философах и платят им хорошие деньги. Великий Фридрих и великая Екатерина помогают философам при их малейших стеснительных обстоятельствах, покровительствуют им, предлагают в своих государствах убежище, но благоразумнейшие принимают только деньги. Вольтер уже испытал убежище у прусского короля и нашел его несоответствующим своим целям и желаниям, а д’Аламбер и Дидро отказываются повторить знакомый им эксперимент…
Не меньшей аномалией, извращенностью и противоречием отличаются отношения философов к их собственному правительству. Но могло ли быть иначе, когда отношения их к обществу были так неопределенны, а правительство, вместо того чтоб руководить этим делом, влиять на него, находилось само во власти аномалии, оцепенения и старческой немощи. Отношения, в которых французский государь находился к французской литературе тогдашнего времени, несмотря на всю важность этого дела, трудно определить, да и можно ли было ожидать, чтоб чувственный Людовик XV, в своем Оленьем парке, подозревал какие бы то ни было отношения? Его «мирная душа» была занята иным, а министрам предоставлялось полное право советоваться со своими собственными целями, прихотями, преимущественно же со своим комфортом. Таким образом, все дело, если взглянуть на него теперь, представится нам самым нелепым, жалким и смешным периодом из истории государственного управления. Увы! Нужда не знает законов. Что может делать государственный человек без просвещения, может быть, даже без глаз, если судьба принудит его «управлять» в то время, когда мир грозит падением? Ему остается только увеличивать налоги, преследовать по возможности убийства и кражи, метаться во все стороны, делать шаг вперед и два назад, да, кроме того, есть и пить и предоставлять черту все управление!
Чтобы дать понятие, до какой степени доходило это искусство «управлять», в особенности относительно философов, мы приведем из тысячи примеров только один: Мальзерб, желая предостеречь Дидро, пишет ему, что на следующий день он сделает распоряжение о конфискации у него всех бумаг. «Это невозможно, – отвечает Дидро, – как рассортирую я их и куда успею спрятать в двадцать четыре часа?» «Пришлите мне их», – пишет Мальзерб, и они действительно были отправлены к нему и заперты на ключ, так что голодным сыщикам пришлось обыскивать только одни пустые ящики.
Издание «Энциклопедии» было начато «с королевского одобрения и указания», но затем, по высочайшему повелению, приостановлено. Так как публика роптала на это распоряжение, то разрешено было продолжать печатание. Впоследствии привилегия была уничтожена и книга подверглась окончательному запрещению, несмотря на то что она уже была отпечатана, обращалась в продаже, – более ста наборщиков работали над ней при открытых дверях, и весь Париж знал об этом. Шуазель, следуя своему обычному, решительному методу, закрыл глаза правительства и держал их закрытыми. Наконец, для увенчания дела, экземпляр запрещенного издания находился в частной библиотеке короля, что послужило поводом к забавному эпизоду и снятию запрещения.
«Один из слуг Людовика, – говорит Вольтер, – рассказывал мне, что однажды, за ужином короля «в узком кругу» в Трианоне, зашел
В таком извращенном мире, при таких неслыханных условиях должен был наш друг Дидро продолжать свой труд. Ему необходимо проникнуть во все отделы наук, перерыть все библиотеки; он избегал все мастерские, фабрики, заставлял в своем присутствии разбирать чулочные станки и даже сам работал на них, чтоб сделать отдел искусств и ремесел по возможности полнее. Затем ему приходилось отыскивать сотрудников, льстить и угождать им, понукать их, рассчитываться с ними, перебраниваться с книгопродавцами и типографщиками и все ошибки и промахи этой массы людей взваливать на свою собственную спину. Казалось, и этого было достаточно, чтоб сломить всякого человека, но ему предстояло еще бороться с правительственными шпионами, задаривать или искусно отделываться от них.
Но несмотря на это, он выдерживает борьбу и намерен выдержать ее до конца, если не с обдуманной настойчивостью мужчины, сообразившего результат и издержки, то по крайней мере со страстью и упрямством женщины, которая, раз забрав себе в голову, не дрогнет ни перед какой веревочной лестницей, но спустится по ней со своим возлюбленным, если б против этого даже восстали все четыре стихии. При всякой насильственной мере правительства против издания он рычит или поднимает пронзительный крик, потому что в его голосе слышатся резкие женские ноты. «Убийство! разбой! насилие!» – вопит он и зовет людей и ангелов к себе на помощь.
Между тем печатание словаря идет безостановочно: возводится враждебное правительству, нечестивое здание. Дидро, при постройке его, приходится прибегать к крайним средствам; можно подумать, что каждый рабочий в одной руке держит лопату, а в другой оружие для защиты, чтоб, несмотря на все козни, дело могло бы идти своим порядком и последний камень его был бы положен при торжественных криках. Торжественные крики? Увы, какая дрожащая, разбитая нота слышится в этих криках, – их выкрикивает человек только одним горлом, потому что душа его удручена скорбью. Да, душа Дидро исполнена скорби и бешенства, – он болен, он разбит. Варвар Лебретон, дорожащий, по его словам, больше своей головой, чем своими барышами, в течение многих лет, тайком, под покровом ночи, прочитывал еще раз окончательно исправленные корректуры «Энциклопедии». Своим гнусным пером он вымарывал все те места, которые ему казались опасными, а все образовавшиеся вследствие этого пробелы пополнял собственными измышлениями. Земля и небо! Таким образом, не только все замечательные философские идеи были вычеркнуты, но и самое произведение было изуродовано, – оно лишилось полноты и утратило форму. Гот! Гунн! Аттила книжной торговли! За подобное коварство страшное пламя Дантова ада было бы тебе умеренным наказанием. Бесчестием покрыл ты себя, Лебретон, в глазах всех веков, читающих «Энциклопедию», а будущие философы, лежащие еще теперь в колыбели, при одном твоем имени заскрежещут зубами, прежде нежели они у них прорежутся, и предадут твое имя проклятию прежде, чем научатся говорить. Но Лебретон кладет в карман брань и деньги и спит себе спокойно, – гениальный же редактор не может забыть целую жизнь злой шутки, сыгранной над ним.