Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
«Новый Калхас, – говорит аббат Жоржель, – должно быть, плохо изучил внутренности своей жертвы, когда предсказал кардиналу, что счастливая переписка с «мнимой королевой» доставит ему великие милости, что его влияние на государственные дела вытеснит всякое другое влияние и послужит ему для распространения добрых начал к славе и счастью французов». Понятно, Калхас ошибался, но как же и не ошибаться ему? Он хорошо знал, что какие бы ни были милости королевы, какие бы перемены ни посетили землю, его царство только временное. Пусть льется токайское, как вода, а чтоб продолжить наслаждение, им будем пророчить доброе, а не дурное.
Если для Цирцеи де Ламотт Валуа египетское масонство представляется нелепым волшебным напитком, которым можно превратить жирного кардинала в четвероногое животное, то для великого кофты, напротив, эта самая Ламотт Валуа полезна в том отношении, что может откармливать
Но в то время, когда во дворце кардинала льется токайское, а вне его учреждаются египетские ложи, и золото, и слава, самым сверхъестественным способом, текут как из Парижа, так и из других городов в карманы Калиостро, наступают последние августовские дни, а с ними является и комиссар Шенон. Он забирает всю пресловутую шайку, начиная с кардинала и кончая псевдокоролевой, и заключает ее в Бастилию, разместив по отдельным камерам. Здесь, в продолжение шести месяцев, им дается полная свобода выть дискантом или басом, роптать на судьбу, распространять ложные мемуары, из которых пальма первенства принадлежит книге: «Memoires pour le comte de Cagliostro en presence des autres coaccuses», напечатанной в 1786 году, трактующей о короле Трапезундском, мекском шерифе и «несчастном сыне природы». А между тем ожерелье как бы кануло в воду, Тюильрийский дворец объят ужасом и горем. Париж, а за ним вся Европа, трубит про таинственное дело. Граф «медный лоб» приводится в суд, ставится на очную ставку с дерзкой и бесстыдной Ламотт, истощает все свое красноречие и одерживает победу, за что взбешенная Цирцея «пускает в него подсвечником». Затем, 31 мая 1786 года, парижский парламент после заседания, длившегося 18 часов, в 9 часов вечера произносит свой приговор. Кардинал Роган удаляется «в свое поместье», графине Ламотт бреют голову, выжигают на обоих плечах раскаленным железом литеру V (Voleuse) и подвергают пожизненному заключению в тюрьме Сальпетриер, де Вильета за подделку подписи королевы навсегда изгоняют из Франции, мадемуазель Ге д’Олив, имеющую такое сходство с королевой, оправдывают, а великому кофте Калиостро, хотя обобранному до нитки, возвращается свобода с приказанием немедленно убираться. Его ученики иллюминуют в честь его свои окна, но к чему послужит эта иллюминация? Комиссар Шенон и губернатор Бастилии де Лоне не могут припомнить, чтоб он оставил в тюрьме драгоценные вещи, свертки золота и часы с репетициями. В эту же ночь его спешат отправить в Пасси, а через два дня он уезжает через Булон в Англию.
Так кончилась эта жалкая, шутовская трагедия с ожерельем, и Калиостро снова очутился на негостеприимных берегах Британии.
Прибыв сюда, он с помощью некоего Свинтопа, бывшего виноторговца, а теперь аптекаря, к которому имел рекомендательные письма, кое-как устраивается на Слоун-стрит. Торгует понемногу египетскими пилюлями и продает их, как и в Париже, по 30 шиллингов за гран, говорит умилительные речи о египетских ложах, дает публичные аудиенции, как в Страсбурге, если наклевываются простаки. При помощи учеников составляет и издает «Письмо к англичанам». Там он распространяется о своих неслыханных добродетелях, о несправедливостях, вынесенных им от английских адвокатов, губернатора Бастилии, французских графов и проч. Затем печатает «Письмо к французам», в котором затягивает ту же песнь. И между прочим, предсказывает, как предсказывали уже многие тогдашние писатели, что «Бастилия будет разрушена и явится король, который будет править вместе с государственными чинами».
Но к несчастью, стрелы критики выбрали его своей мишенью, масса враждебных глаз смотрит на него, одним словом, мир делается ему невыносим. Но тем не менее «медный лоб» не трусит, а, напротив, во время этого печального кризиса неожиданно проявляет проблески своего прежнего, поэтического юмора. Некий де Моранд, редактор «Courrier de l’Europe», с некоторого времени задался мыслью вступить в первые ряды врагов Калиостро. Граф, терпевший долго, наконец припоминает случайно в одной из своих публичных аудиенций один обычай, с которым он познакомился еще в Каменистой Аравии. Тамошние обитатели, по его словам, имеют обыкновение ежегодно откармливать нескольких свиней пищею, смешанною с мышьяком, отчего они постепенно пропитываются этим ядом. Таких свиней пускают в лес, где их пожирают львы, леопарды и другие дикие звери, вследствие чего последние умирают, и этим способом лес избавляется от них. Этот замысловатый рассказ служил Моранду предметом постоянных насмешек, и он немало забавлялся им в номерах своего журнала.
Но перенесемся, хоть на мгновение, из этой заграничной жизни на родину, на палермскую улицу, где родился Калиостро. Закопченный город, с его грязью и пылью, старый почерневший дом Бальзамо, даже кровати и стулья, – все на своем месте, только один Бальзамо изменился и ушел далеко. Заглянем в этот дом, так как нам представляется к тому прекрасный случай.
В апреле 1787 года Палермо увидел в своих стенах замечательного путешественника – это был не кто иной, как великий Гете из Веймара. За табльдотом ему пришлось много слышать о Калиостро; кроме того, он узнал, что французское правительство поручило одному палермскому юристу собрать сведения о родословном дереве Иосифа Бальзамо и составить об этом записку.
Ему удается не только познакомиться с этим юристом, но даже видеть конспект записки. При разговоре с ним он старается узнать, нет ли возможности проникнуть в дом семейства Бальзамо, из которого в живых остались еще его мать и сестра-вдова. Юрист отказывается исполнить просьбу, а отсылает его к своему писарю. Тот, в свою очередь, представляет тоже некоторые затруднения и рассказывает, что ему пришлось выдумать басню о пенсионе, будто бы назначенном правительством семейству Бальзамо, чтоб только добыть от него генеалогические документы, а так как это дело уже теперь кончено и бумаги отосланы во Францию, то ему желательно бы было как можно реже попадаться на глаза этому семейству.
«Это были слова писаря, – продолжает Гете. – Но так как я не оставлял своего намерения, то мы, после некоторого совещания, решили, что я выдам себя за англичанина, который привез известие от Калиостро, отправившегося, после выхода из Бастилии, в Лондон.
В назначенный час – это было около трех часов пополудни – мы отправились в путь. Дом находился на углу переулка, недалеко от главной улицы Иль Казаро. Поднявшись по жалкой лестнице, мы очутились в кухне. Женщина среднего роста, широкоплечая и коренастая, но не толстая, мыла кухонную посуду. Она была одета довольно опрятно, и лишь только мы вошли в кухню, как она поспешила перевернуть на изнанку свой передник, чтоб скрыть от нас его грязную сторону. Она сейчас же узнала моего спутника и весело сказала ему: «Синьор Джованни, вы принесли нам добрые вести? Вы, верно, добились какого-нибудь толку по нашему делу?» На что он возразил: «По вашему делу я еще ничего не узнал, но вот иностранец, который привез поклон от вашего брата и может вам рассказать, как он теперь живет».
Хотя этот поклон и не входил в наш уговор, но тем не менее вступление было сделано.
«Вы знаете моего брата?» – спросила она.
«Его знает вся Европа, – ответил я, – и полагаю, что вам приятно будет узнать, что он находится в безопасности, так как вы, вероятно, до сих пор сильно беспокоитесь об его участи».
«Войдите, – сказала она, – я сейчас приду».
Мы вошли в просторную и высокую комнату, которая бы у нас могла служить залою; по-видимому, эта комната составляла всю квартиру семейства. Единственное окно освещало стены, которые некогда были выкрашены и на которых были развешаны черные изображения святых в золотых рамах. Две большие кровати, без занавесок, стояли у одной стены, у другой помещался шкафчик, имевший форму письменного стола. Старые камышовые стулья, спинки которых некогда были вызолочены, стояли подле, а кирпичи на полу во многих местах были глубоко вдавлены. Остальное, впрочем, было чисто, и мы подошли к семейству, собравшемуся на другом конце комнаты, у единственного окна.
В то время как мой проводник объяснял старухе Бальзамо, сидевшей в углу, причину нашего посещения и по случаю ее глухоты несколько раз, громко, повторял ей свои слова, я успел оглядеть комнату и остальных лиц. Шестнадцатилетняя девушка, довольно высокого роста, черты лица которой от оспы сделались неясны, стояла у окна; подле нее помещался молодой мужчина, его неприятная, изуродованная оспою физиономия мне также бросилась в глаза. В кресле, напротив окна, сидела или, скорее, лежала больная, крайне некрасивая женщина, по-видимому, одержимая спячкой.