Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
В Вольтере мы видим то ловкого царедворца, то ядовитого сатирика; он может богохульствовать и вместе с тем созидать храмы, смотря по признакам времени. Фридрих Великий не слишком высок для его дипломатии, а бедный типографщик, печатавший его «Задига», не слишком низок31; он сумеет подделаться к кардиналу Флери и священнику церкви Сен-Сюльпис и смеется себе в кулак над всем миром. Мы можем назвать его лучшим политиком, о каком только рассказывает история; по крайней мере можно сказать, что он был самым ловким писателем.
При этом самые злейшие враги его, по-видимому, не будут отрицать, что он владел врожденным чувством прямоты, как вообще всякой добродетели. Внешняя живость темперамента характеризует его, а его теплое чувство ко всякой форме красоты не только разумно, но и нравственно. Его практическая жизнь немало представляет тому доказательств, делающих ему честь. Для неимущих он был во всякое время благодетелем, многие голодные авантюристы пользовались его добротой и нередко кусали руку, кормившую их. Если мы перечислим его благородные поступки, начиная с дела аббата Дефонтена и кончая вдовой Каллас, то увидим, что немногие из частных людей так далеко простирали
Если мы не можем назвать его героем, то все-таки он в наших глазах вполне образованный, воспитанный человек, – обстоятельство поразительное, когда мы вспомним, что ему приходилось вести войну с озлобленными теологами, войну «на ножах» с их стороны. Он выказывает много второстепенных добродетелей, по которым уже можно судить о его высших качествах. При этом он не так обилен недостатками, которых следовало бы ожидать при его положении и которые, во всяком случае, можно бы было и извинить.
Все это хорошо и доказывает, что при всех этих качествах может образоваться достойный уважения деловой человек, в обширном смысле этого слова, но все эти качества еще недостаточны, чтоб сделать из него великий характер. И действительно, в натуре Вольтера заключается большой недостаток, который роковым образом препятствует ему достигнуть этого. Мы говорим о его врожденном легкомыслии, об отсутствии в нем всякой серьезности. Вольтер родился насмешником, и эта природная наклонность, вследствие образа жизни, перешла в преобладающую, всепроникающую привычку. Мы далеки от того, чтоб утверждать, что невозмутимая серьезность должна быть существенным условием величия, что великому человеку следует иметь натянутую, кислую физиономию, которую бы никогда не оживляла и не согревала веселость. В мире много вещей, достойных осмеяния, но немало и вещей, достойных уважения, и тот не может похвалиться всеобъемлющим умом, кто не в состоянии воздать должное каждой вещи. Тем не менее презрение – опасная стихия, чтоб ею играть, – смертельная, если мы привыкнем жить в ней. И действительно, каким образом может человек совершать великие предприятия, переносить труд и противиться соблазну, если он не любит горячо то, что преследует? Способность любви, уважения – вот признак и мерило великих душ. Неразумно направленная, она ведет к великим бедствиям, но без нее не может быть ничего доброго.
Насмешка, напротив, есть способность, на которую ее обладатели возлагают многое, но, в сущности, эта способность невелика, – мы можем сказать, что она меньшая из всех способностей, а между тем многие люди относятся к ней с некоторым уважением. Она прямо противоречит мысли, знанию, – ее пища и сущность заключаются в отрицании, скользящем по поверхности, между тем как знание залегает глубоко. Кроме того, насмешка уже по своей природе эгоистична и в нравственном отношении тривиальна. Она только льстит нашему тщеславию, питает его, между тем как было бы гораздо лучше предоставить ее вполне самой себе.
Мы не один раз старались найти действительный смысл в афоризме, обыкновенно приписываемом Шефтсбери, – но которого, впрочем, мы не могли отыскать в его сочинениях, – афоризме, гласящем, что «насмешка есть пробный камень истины». Из всех химер, когда-либо встречавшихся нам в форме философского учения, подобная химера кажется нам самой нелепой и непонятной. Разве человеческий ум когда-нибудь понимал ее и верил ей? Насколько обыкновенный человеческий ум может понять, смех не менее зависит от смеющегося, как и от осмеянного, и мы теперь спрашиваем, кто дал насмешникам патент, что они всегда правы и всезнающи? Если философам залива Нутка нравилось смеяться над маневрами матросов Кука, были ли эти маневры от этого бесполезны и следовало ли морякам стоять, сложа руки, или воспользоваться кожаными лодками, пока пройдет этот смех? Пусть предусмотрительная публика разрешит этот вопрос.
Но, оставив этот вопрос, мы заметим только, что все великие люди старались ограничить этот талант или эту наклонность к насмешкам. Так, в веках, на которые мы смотрим как на величайшие, большинство искусств, содействовавших этому величию, считались занятием, не достойным свободных людей, и предоставлены были одним рабам.
В Вольтере, по природе или по привычке, нет подобного ограничения. Насмешка сделалась непреодолимым влечением его ума, так что для
Слава знания и веры чужда ему, он только знаком с сомнением и порицанием. Поэтому он не вглядывается в природу; вселенная, во всей ее красоте и таинственном величии, перед которой маленькое «я» повергается в прах, ему не открывается ни на минуту; только тот или другой атом, разницу и противоречие этих атомов подметил он и исследовал. Его теория мира, его взгляд на человека и человеческую жизнь узки и даже бедны для философа и поэта. Если рассмотреть его высшие идеи, то они покажутся слишком скудны, – это не что иное, как слабый рефлекс собственного «я» и жалких интересов этого «я». «Божественная идея» была для него чужда. Он читает историю не глазами провидца или критика, но сквозь антикатолические очки. Она для него не драма, поставленная на сцене бесконечного, с солнцем вместо ламп и вечностью вместо декораций, творец которой Бог и содержание которой и тысячеобразная мораль ведут чрез мрак и свет к престолу Божию, но жалкий, утомительный, десятки лет продолжающийся спор между энциклопедией и Сорбонной. Разум или глупость, благородство или низость полны для него суеверия или неверия. Божий мир для него только наместничество св. Петра, из которого было бы недурно выгнать Папу.
На этом основании натура Вольтера, в которой вначале было более силы, чем глубины, достигнув зрелости, оказалась мелкой и слабой, несмотря даже на изумительные дарования. В продолжение всей его жизни мы не подмечаем в нем героизма, и все его тридцать шесть томов, по нашему мнению, не заключают в себе ни одной великой идеи.
Великое дарование, которым наделила его природа и которое нередко обнаруживается со всей силой в его произведениях, является тут не светом, а скорее блудящим огнем. Свойственный такому уму энтузиазм также посещает его, но у него нет продолжительной силы в мыслях, нет твердой опоры. В нем заключается энергия, но вместе с тем и мелочность, произвол, каприз, которые лишают его всякого достоинства. О его «горячностях» и трагикомических взрывах рассказывают тысячи анекдотов, но и при этих обстоятельствах он представляется не страшным вулканом, а скорее уподобляется трескучей ракете. Он чуть не убил франкфуртского полицейского, выстрелив в него из пистолета. Книгопродавец, вследствие естественного инстинкта грешного человека, запросивший с него дорого, вместо уплаты получает от философа оплеуху. Бедный Лоншан, обладая тактом и сохраняя приличие, рассказывает несколько случаев подобного рода. Так, например, Вольтер швырнул свой гребень, скомкал парик, одним словом – пришел в совершенную ярость, когда однажды, проголодавшись от долгой прогулки и жидкого чая, захотел поужинать, а Клеро и мадам дю Шатле, погруженные в алгебраические исчисления, медлили сойти вниз. Поданные блюда простыли, и Вольтер, выведенный из терпения, ударом ноги отворил дверь их комнаты и вскричал: «Вы собираетесь дождаться моей смерти?» А между тем он имел доброе сердце, прислуга любила его и подолгу жила у него. В нем заключалось много элементов добра, но они исчезают и не образуют прочной и продолжительной связи. Правда, он представляет собою гладкую, тщательно обработанную поверхность, но под ней мы не находим крепкого, надежного грунта, а видим только дикий хаос, пробивающийся сквозь нее. Он человек силы, но не всегда употребляет эту силу на благое дело; мы боимся его, но не уважаем; чувствуем его силу, но не находим в ней возвышенного характера.
Большей частью этих духовных извращений он обязан природным недостаткам, но многим обязан и веку, в котором ему пришлось жить. Это был век несогласия и разрыва, в нем чувствовалось приближение великого кризиса в человеческих делах. Мы замечаем уже в нем все элементы Французской революции и удивляемся, – так легко забываем мы, как запутано и скрыто от нас вообще значение настоящего, – что не все люди предвидели приближение этого страшного переворота. С одной стороны, встречаем мы высокую, все испытующую деятельность интеллигенции. Дух исследования затрагивает каждый предмет. Божественное и человеческое без страха привлекается на суд так называемого разума, означающего здесь не что иное, как логику. Сильные умом устранены от правильного влияния на государственные дела, они глубоко сознают эту несправедливость. С другой стороны, мы видим немногих привилегированных людей, сильных покорностью большинства, но, в сущности, слабых; пестрый, неспособный батальон клерикалов, близоруких дворян или, скорее, придворных, потому что дворянство еще держится в стороне. Они не могут вести борьбу с логикой, а время преследований уже миновало. Главная сила закона находится еще в их руках, но глубже лежащая сила, одна придающая действительность закону, ускользает от них с каждой минутой. Надежда одушевляет одну партию, страх другую, борьба делается упорной и ожесточенной. На стороне так называемых философов острота без мудрости, на стороне их противников – слабость и озлобление; повсюду немало гордости, но мало великодушия, нигде не видно любви к истине, но везде выступает явное, пламенное обожание собственного «я».
В подобном положении вещей таились зародыши разрыва. Оба приведенные влияния висели на горизонте, подобно электрическим облакам, но предвещали недоброе; если они столкнутся, то зажгут небо, разрушат своими молниями землю и, может быть, на время сотрут с лица неба солнце и звезды. Руководящего средства примирить эти враждебные элементы нет; ни в одной из партий не заметно ни истинной добродетели, ни настоящей мудрости. Может быть, никогда во всей всемирной истории не встречалась эпоха, где бы всеобщая испорченность так громко требовала реформы, а между тем люди, взявшиеся за этот труд, были лишены всякого внутреннего достоинства. Не Гракхи, а Катилины, не Лютер, а Аретины должны были возродить Европу. Труд был долгий и кровавый и до сих пор еще не кончившийся.