Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
При подобных условиях нетрудно было угадать, к какой партии примкнет такой человек, как Вольтер. Будет ли он держаться обеих партий, вступит ли в центр их, не будучи приверженцем ни одной, может быть, ненавидимый обеими; будет ли поощрять и проповедовать истину, искаженную его веком, но которую признают будущие столетия, – все это составляло другой вопрос. Ни от одного человека, какими бы дарами ни наделила его природа, мы не можем требовать того, чего он не в состоянии дать, но Вольтер сам назвал себя философом. И такова нередко, почти всегда, была судьба великих людей и горячих друзей мудрости, что их собственный век и отечество смотрели на них, как на людей, не имевших значения; на великом всемирном рынке жемчуг их принимали за испорченный ячмень и отвергали с презрением. Не имея приверженцев, сильные только своею верой, неодолимым сознанием своего достоинства и права, они на словах или на деле взывали к будущим векам, когда их собственный слух уже будет закрыт для любви и ненависти, но когда истина, жившая в них, заговорит во всеуслышание. Бэкон завещал свои произведения будущим поколениям, долженствующим явиться после нескольких столетий.
«Разве
Вольтер любил истину, но преимущественно торжествующего свойства; мы не знаем примера, чтоб он боролся за какую-нибудь развенчанную, преследуемую истину, – но если она, хотя и в несчастии, является с царским достоинством, надеясь в битве добыть себе славу и отличие, то он усердно защищает ее. Даже самая вера у него не продукт душевных побуждений, а скорее рассудка. Его первый, может быть, главный вопрос относительно какого-либо учения касался его достоинства и пригодности. Он спрашивал: могут ли другие быть уверены в нем? Могу ли я на рынке променять его на власть? На такие вопросы непродажная и неподкупная истина не дает ответа и проходит мимо.
И действительно, если мы рассмотрим преобладающий мотив в деятельности Вольтера, то заметим, что в основе он был довольно вульгарен; честолюбие, желание господствовать над людьми – вот средства, которые были в его распоряжении. Он признает только одно божество – это общественное мнение, потому что все его действия, их сила и достоинство измеряются числом голосов. Но при этом нужно отдать ему справедливость, что в некоторой степени он не только считает, но и ценит их. Если любовь к славе, которую мы в таком человеке можем назвать только тщеславием, составляет его господствующую страсть, то все-таки при удовлетворении ее он выказывает некоторый вкус. Никогда не покидающее его тщеславие всегда искусно замаскировано. Даже свои справедливые требования он проводит тихо, без шума и в течение всей своей жизни не выказал и тени шарлатанства. Но несмотря на это, он был чувствителен к суждениям мира даже на высоте славы.
Если б на улице Траверсьер он мог устроить ухо Дионисия, то, вероятно, прислушивался бы к нему день и ночь. Стоило только какому-нибудь ничтожному, озлобленному аббатику, какому-нибудь Фрерону или Пирону написать на него пасквиль или эпиграмму, и он приходил в страшное негодование. Мы допускаем, что в подобных случаях он переносил многое, мужественно сдерживал свой гнев и иногда долго не нарушал покоя, но, по нашему мнению, в его положении и не следовало иначе поступать. Для чего подобному человеку сердиться на злые выходки маленьких людей? Для чего не позволить этим беднякам писать и тем на его счет добывать себе нечестные деньжонки, если у них не было других, более честных средств? Но Вольтер не может расстаться с «голосами», с «нежными голосами», потому что они его боги. Отнимите их – и что останется у него? Поэтому как в литературе, так и в нравственности, да и вообще во всех своих поступках и действиях, он плывет по ветру. В деле искусства парижский «партер» служит ему последней инстанцией, он вопрошает кафе «Прокоп» о своей мудрости или глупости, как у дельфийского оракула. Нижеследующее приключение относится к сорок пятому году его жизни, когда слава его уже упрочилась. Мы переводим из книги Лоншана тощий, пристрастный рассказ, написанный чуть не с усердием лакея:
«Все знатоки признают достоинства «Семирамиды», которая продолжает держаться на сцене и смотрится с удовольствием. Всякий знает, насколько способствовали славе этой пьесы две главные роли, исполняемые мадемуазель Дюмениль и мадемуазель Кен. Враги Вольтера возобновили свои нападки при следующих представлениях, но торжество его этим еще более упрочилось. Пирон, чтоб утешиться от поражения своей партии, прибегнул к своему обычному средству, закидав грязью своих эпиграмм пьесу, не нанеся ей этим, впрочем, никакого вреда.
Тем не менее Вольтер, охотно исправляющий и переиначивающий свои пьесы, пожелал узнать подробнее и из первых рук, что дурного и хорошего говорит публика
Я помог ему избавиться от аппарата, который он на себя навьючил, и на следующий же день отнес его действительному владетелю, доктору Сорбонны».
Подобный поступок, не имеющий в себе ничего высокого, мог бы быть полезен и разумен только в одном случае, если б «Семирамида» была народной пьесой, жизнь и смерть которой зависела бы от первого впечатления на неразвитую толпу. Если бы вследствие этого было бы понятно нам ее действительное и главное значение. В противном же случае мы не можем смотреть на это гарун-аль-рашидовское посещение кафе «Прокоп» иначе, как на неуместную выходку, заслуживающую полнейшего порицания. Если бы «Семирамида» была поэмой, живым созданием, добытым у неба прометеевскими усилиями, – что могли бы сказать о ней в кафе «Прокоп», что мог бы сказать о ней Париж «после второго представления?» Если б это был «Потерянный Рай» Мильтона, то, может быть, и через пятьдесят лет они бы не поняли его. Правда, цель поэта заключается в том, чтоб «поучая занимать», но занимать не того или другого человека, а все человечество; только занимая человека и беседуя с его чистой, неиспорченной натурой, можно «поучать» его. Поэтому напрасно бы было искать какого-нибудь суждения о втором представлении в кафе «Прокоп». Глубокое, ясное понимание одной светлой головы было бы для него приятнее, нежели громкий крик миллионной толпы, лишенной подобного понимания, «толки» и «болтовня» которой только мешают и путают слушателей и на которую истинные поэты спокон века взирали равнодушно.
Количество голосов еще не есть авторитет, и тысячи голосов, если судить строго, не составляют, может быть, и одного действительного голоса. Человечество в этом мире походит на стадо баранов, следующих за своим вожаком. Известно, что если вожак вздумает броситься куда-нибудь в сторону, то все стадо бежит за ним, – будь это хоть в бездонное болото. Так последовательны бараны в этом отношении, что если – рассказывает нам один любитель-натуралист – перед вожаком держать палку и заставить его перескочить через нее, то все стадо последует его примеру и будет продолжать свои скачки так же невозмутимо даже и тогда, когда палку уберут.
Но в целом мы должны смотреть на посещение литературного «погреба» как на обстоятельство, хотя и выставляющее Вольтера в забавном свете, но, во всяком случае, не делающее ему чести. Слава для него была высочайшей целью, которой он домогался. Иногда он гоняется даже за популярностью, и в этом случае путь ему указывает не полярная звезда, а ненадежный ветер, известный уже по пословице своею ненадежностью. Вольтер упрекает Людовика IX, что «ему следовало бы быть выше своего века», а между тем в нем самом мы не находим и следов этого героического превосходства. Вечные воззвания к современникам, вечные заботы о славе, как он ее понимал, указывают ему путь к предприятиям и способ выполнить их. Его цель угодить просвещенному или по крайней мере образованному классу, и он предлагает ему, смотря по желанию, театральную пьесу для развлечения или скептический трактат для назидания. Для последней цели он выбирает своим орудием насмешку, и она как нельзя более подходит к этой цели. Тогдашний век не был веком глубоких идей, – никакой герцог Ришелье, ни принц Конти, ни даже Фридрих Великий не стали бы слушать их. Только игривое, насмешливое презрение ко всему и беседа, основанная на жиденькой логике, могли иметь в то время успех. Это был также век не высоких добродетелей; потребности в героизме, в какой бы то ни было форме, не чувствовалось, – все добивались только одних «хороших манер». К этим условиям Вольтер отлично приноровился и даже находил в них немалую выгоду. Общественная распущенность дозволяет ему снисходительно относиться к некоторым частным порокам и даже, во многих опасных случаях, открывает ему готовое убежище.