Герои, почитание героев и героическое в истории
Шрифт:
Из всех людей Вольтер имеет наименьшее расположение увеличить число мучеников. Ни одного поступка не запечатлевает он своей кровью, даже изредка скрепляет его и чернилами. Свои вредные учения, как мы уже заметили, он публикует под разными анонимами и притом так искусно скрывается, так ловко прячется за всем этим сложным механизмом, что все его действия и поступки окружены мраком, одни только его произведения видят свет. Ни один Протей не обладает таким проворством и не принимает столько образов. Если и случается когда-нибудь захватить его врасплох, он ухитряется пролезть в щель и пропадает из глаз в ту минуту, когда ему уже готова западня. Если судьи притянут его к допросу, он сумеет вывернуться и не поцеремонится солгать.
Относительно последнего пункта маркиз Кондорсе выступил его защитником, и эта защита имеет по крайней мере ту заслугу, что довольно откровенна. «Необходимость лгать, чтоб не признаваться в каком-либо поступке, – говорит он, – есть крайнее средство, одинаково противное как совести, так и благородству характера, но
Странно, какими способами поддерживаются научные открытия. Здесь видим мы то же старинное католическое учение, только в других руках и высказанное другим языком, учение, гласящее, «что с еретиками в делах веры нечего тратить слов». Истина, по-видимому, слишком драгоценная вещь для наших врагов; она годится только для друзей, для тех, которые платят нам, когда мы говорим им о ней. Нужно заметить, что если согласиться с посылкой Кондорсе, то необходимо согласиться и с его доктриной, что обыкновенно и случается с этим остроумным писателем. Если справедливость зависит от того, чтоб и нам платили справедливостью, если наши собратья-люди в этом мире не лица, а простые вещи, платящие за услугу известной услугой, паровые машины, работающие миткаль, когда мы их снабдим углем и водою, – прекратится работа миткаля, прекратится естественно действие угля и воды, – то мы смело можем отвечать ложью, когда судьба грозится оскорбить нас за истину. Но если, напротив, наш собрат не паровая машина, а человек, находящийся в священной, таинственной, неразрывной связи со всеми людьми и Творцом всех людей, во всеобъемлющей любви, окружающей одинаково ангела и светляка, то наш долг относительно его будет покоиться на совершенно другом основании, а не на этом унизительном qui pro quo. Поэтому заключение Кондорсе ложно и в практическом применении может принести неисчислимый вред.
Подобные принципы и привычки, так легко усвоенные Вольтером, действуют, по-видимому, враждебно на его нравственную природу, которая уже с самого начала не отличалась особым благородством, но которая при другом влиянии могла бы достичь большого благородства. Так, в нем мы видим только светского человека, порожденного Парижем и XVIII столетием: изящного, привлекательного, образованного в высшей степени, но крайне самолюбивого, не чуждого приятных качеств, наделенного склонностями, весьма обыкновенными в светском человеке, но недостаточными и неуместными в поэте и философе.
Выше репутации парижского «почтенного буржуа» он редко или никогда не достигает, иногда он держится на самом краю, а иногда и ниже его. Мы этим не хотим обвинить его в страсти к деньгам или в желании блеснуть своим богатством. Все его торговые спекуляции можно приписать уму, любви к независимости, возможности делать добро, но как назвать эту погоню за пенсиями и отличиями? Тут он выказывает такое усердие, которое нередко граничит с раболепством. Подобные поступки вызывали справедливое негодование в поэте Алфиери, и действительно в них вполне выразился дух «французского плебея». Мы знаем, что многое следует приписать национальному характеру, а также национальным нравам и обычаям, определяющим значение подобных вещей. Тем не менее для нас, островитян, знаменитые слова: «Траян удовлетворен?» – если мы вспомним, кто был Траян, останутся несчастным выражением. Потому что сам Траян повернулся спиной и не дал на это никакого ответа, не желая за всю свою жизнь прислушиваться к голосу этого волшебника и хоть на минуту нарушать «покой своей души» даже с лучшим философом в мире. Вольтер не стеснялся обращаться и к Помпадур и, может быть, этим подземным путем выиграл бы многое, если б завистливая рука вскоре и таким роковым образом не вмешалась в это дело.
Д’Аламбер говорит, что только два существа могут достигнуть пирамиды: орел и червяк. Вольтер, по-видимому, старался соединить оба метода, но и с одним из них достиг только незначительного успеха.
Правда, что при оценке Вольтера мы применяем к нему слишком высокий масштаб, сравнивая его с идеалом, к которому он никогда не стремился и которого никогда не домогался. Он не великий человек, а великий насмешник, человек, для которого жизнь и все присущее ей имеет, даже в лучшем случае, только презренное значение и который встречает опасность не серьезной силой, а самодовольной ловкостью и не искусством, а легкостью тела и постоянно держится на поверхности воды. Рассмотрим собственно его характер, забудем, что некогда ему приписывался другой, и мы увидим, что роль свою он играл в совершенстве. Ни один человек не понимал так всей тайны насмешки, под которой мы не только подразумеваем внешнюю способность вежливого презрения, но и то искусство общего
Без всякого ропота он мирился со многими вещами. Человеческая жизнь в этом мире кажется странным явлением, но в глазах его она скорее походит на фарс, чем на трагедию. Он не страдает от того, что наша планета, подобно жалкому, нелепому и бесцельному кораблю, плывет через бесконечное пространство, неся вместе с другими глупцами и его, несколько более умного глупца. Но во всяком случае, он явно не восстает против судьбы, зная, что время, потраченное на неистовые проклятия, может быть употреблено иначе и с большей пользой. Ему совершенно чужда мечтательность, в хорошем или дурном значении. Если он не замечает величия ни на небе, ни на земле, то не замечает там и особых ужасов. Его взгляд на мир холоден, презрительно спокоен и крайне прозаичен. Его возвышенное откровение природы заключается в телескопе и микроскопе. Земля для него – производительница хлеба, звездное небо – морской хронометр. Как умный человек, он вполне приноровился к своему положению, – не поет «Miserere» человеческой жизни, ибо знает, что ему не ответят сочувственно на это пение, а наградят смехом подобное предприятие. Он не вешается и не топится, потому что знает, что смерть в скором времени избавит его от этого труда. Страдание не представляется ему дорогой жемчужиной, но, напротив, причиняет ему постоянное беспокойство, на которое, впрочем, не следует роптать, если успеешь его устранить с дороги. Если страдание не научает его покорности, то оно и не очерствит его сердца, не развивает в нем болезненного недовольства, он весело сбрасывает с себя неудобное бремя или держит его в почтительном отдалении.
Но все-таки жизнь Вольтера была слишком богата превратностями и невзгодами, чтоб можно было постоянно руководствоваться этим принципом и пытаться узнать: действительно ли в жизни, как и в литературе, смешное лучше едкой правды. И эта попытка нередко удавалась ему. По-видимому, ничто не приводило его в тупик и не было такого скверного происшествия, над которым бы он не посмеялся и которого бы не мог забыть. Стоит только вспомнить его последний визит Фридриху Великому. Это было самое унизительное событие во всей жизни Вольтера, эксперимент, совершенный перед лицом целой Европы, чтоб доказать, найдется ли во французской философии достаточно благородства, чтоб можно было заключить дружеский союз между ее великим учителем и его знаменитым учеником, – и эксперимент ответил отрицательно. И это было совершенно естественно, потому что тщеславие уже по своей природе ищет одиночества и соединиться не может, а между королем литературы и королем армии не было другого союза. Они издали обменивались лестью и, подобно небесным светилам, – если они на себя так смотрели, – согласно силе тяготения, приближались друг к другу, но всегда с соразмерною центробежной силой, потому что если случалось одному, в припадке бешенства, оставлять свою сферу, то неминуемым следствием было взаимное столкновение.
Мы с сожалением смотрим на Фридриха, окруженного целой толпой философов. По всему вероятию, это ему нравилось, но все-таки французы при Росбахе, с ружьями в руках, были ничто в сравнении с французами в Сан-Суси. Мопертюи сидит молча и угрюмо, как северный медведь, а Вольтер заставляет его плясать для потехи народа. Двор, наполненный паразитами, кишит завистью, ненавистью и интригами…
А между тем Вольтер на все это прискорбное дело набрасывает покров веселости; он никогда не вспоминает со злорадством о докторе Акакии33 и его покровителе, но смотрит на них как на своих товарищей-актеров в великом фарсе жизни, новый акт которого теперь только что начался. Франкфуртский арест – горькое блюдо, поднесенное ему королем, но он съедает его, хотя насильно, а все-таки съедает. Фридрих, насколько мы знаем, любил подобные шутки, он был удачный отпрыск знаменитого племени, – старик Фридрих-Вильгельм, его отец, нашел в нем усердного последователя своей скупости, злости, вспыльчивости и брюзгливости.
«Посланником его в Гааге был Луициус, – рассказывает остряк, – и этому Луициусу платили хуже всех королевских министров. Бедняк, чтоб истопить свою комнату, срубил несколько деревьев в гонслардикском саду, принадлежавшем прусскому королевскому дому. Вслед за этим он получает депешу от короля, своего повелителя, который объявляет ему, что в наказание за этот проступок он будет лишен жалованья за целый год. Луициус в отчаянии режет себе горло единственной имевшейся у него бритвой, но старик слуга успел прибежать на помощь и, к несчастью, спасти ему жизнь. Впоследствии я сам видел Луициуса в Гааге и подал ему милостыню у дверей того самого дворца, который принадлежал прусскому королю и в котором злополучный посланник прожил двенадцать лет».