Глубынь-городок. Заноза
Шрифт:
чудак, что любишь свою жену!
— Это не жена, — сказал Павел.
Следнев взял папиросу сосредоточенным медленным движением и на миг устремил вперед прежний
проницательный, почти колючий взгляд.
У него был сухой лоб, смугло-бурый от солнца и ветра; глубоко сидящие глаза под коричневыми веками,
чуть-чуть приподнятая бровь, продольные морщины на щеках. Глаза светлые. Иногда они блеснут и тотчас
гаснут под длинными серыми ресницами, похожими на ржаные ости.
Он
палку, вырезанную из жилистого кедра, прислоненной к стулу.
— С каких это пор на Октябрь в Москве идет снег? — пробормотал он, не оборачиваясь.
Длинная дорога вела его сюда из Сибири! День за днем стучали колеса, а осень казалась бесконечной,
она не уступала своих рубежей. Следнев начал уже надеяться на чудо: он застанет Красную площадь в теплый,
солнечный позднеоктябрьский день! Прикрыв веки, он представлял, как ее натруженный до синевы асфальт
отливает осенним холодком, молодые липки наклоняют головы и на широком тротуаре ГУМа, в лужах,
оставшихся от утренней поливки, плавают золотые листья. Темно-красные кремлевские стены, алый флаг над
куполом, тронутый током воздуха, синее небо и бронзовые стрелки часов на Спасской башне — все вычерчено
четкой, ясной кистью, все вселяет бодрость и надежду.
Но в Москве зима обрушилась стаей голодных снежных пчел. И хотя все знали, что снег этот нестоек,
жизни ему, может, только до утра, — он все-таки завладел сейчас городом.
— С каких это пор в Москве на Октябрь идет снег? — повторил Следнев, оборачиваясь, и не дождался
ответа.
Павел сидел боком у стола, механическим движением вычерчивая пальцем невидимые квадраты.
Следнев, не торопясь, критически оглядел его; еще несколько лет назад Павел был очень красив, сейчас заметно
тяжелеет. Сколько ему лет? Да, пожалуй, через год-два сравняется сорок. Павлику Теплову сорок лет!
— Вот что, — сказал Следнев с грубоватой лаской, — рассказывай все по порядку, черт!
Павел как бы очнулся и посмотрел на него уже иным, не омертвевшим, а полным живых воспоминаний
взглядом; казалось, он жил в прошлом так же естественно, как если б это и было его законным обиталищем,
возвращаясь оттуда только временами, как в сны.
— Хорошо. Расскажу, — просто согласился он. — Только ведь это надо с самого начала: как я приехал в
тот город и как жил там.
Следнев сделал рукой легкое разрешающее движение: ночь принадлежала им вся, вплоть до белого
рассвета.
У воспоминаний своя дорога. Они поднимаются, как волны, и первые — невысокие, работящие,
проложившие путь ветру, — вскоре заслоняются одним-единственным
издали; она подходит так медленно, так плавно, покачиваясь темным горбом, и только у самого берега перед
камнями, как бы чуя преграду, напружинивается, вспухает — гребень ее, увенчанный белой короной,
становится острее лезвия. Она приподнимается на цыпочки; ее шипение похоже на шипение летящего снаряда и
предшествует тому пушечному удару, который она обрушит на вас. Нет, ничего не забывается. Ничего не
проходит мимо. Пусть, откатываясь, волна памяти дает передышку, становится ненадолго гладкой, похожей на
бледно-зеленый мрамор: ее мыльная пена прорезана ветвистыми молниями!
Павел сидел выпрямившись, блестящий взгляд его был вперен в пустоту.
— Спрашиваешь, какая она, Тамара? Не знаю. Худощавая смуглая девушка с сердитыми глазами. В ней
было много детского, а голос звучал испытующе. Такой она казалась вначале. Но ведь человека видишь
неодинаковыми глазами в разное время… Слушай, — вдруг растерянно произнес Павел, переводя пристальный,
невидящий взгляд на своего друга. — Да ты знаешь, что такое любовь? И может быть так, что человек живет,
сходится с женщинами, женится, имеет ребенка — и вдруг в тридцать пять лет начинается для него любовь?
Слушай…
Следнев не успел ни ответить, ни даже задуматься, потому что Павел все глубже и глубже погружался в
свои воспоминания и сам забыл о своем вопросе.
— Я помню каждую минуту, которую провел с ней, наши встречи можно было сосчитать по пальцам — и
все-таки, когда я закрываю глаза, мне они кажутся сейчас каким-то единым куском: одним днем и одной
сияющей ночью. Это было настоящее счастье! Ведь счастье и есть, когда ни о чем не думаешь — плохо это или
хорошо. Когда теряешь всякие расчеты.
Когда я поцеловал ее однажды, она сказала: “Вы не подумаете обо мне ничего плохого?” Я неловко обнял
ее, руки у меня стали неповоротливыми, как у семнадцатилетнего подростка. Как мне хотелось схватить ее на
руки и пронести по всему городу! И я страдал оттого, что не смею этого сделать. Я приникал к ней с чувством,
которое не находило слов, и ощущал на своей щеке ее горячее дыхание. Но знаешь, что меня долго удерживало?
Может быть, ты подумаешь, что я сумасшедший или дурак, — ну все равно. Я думал о нашем ребенке, которого
уже, наверно, никогда не будет, но который мог бы родиться. Я слишком ясно представлял, как в его метрике,
там, где должно стоять мое имя, сделают прочерк. Как ее назовут матерью-одиночкой; она будет иметь право на