Грустный шут
Шрифт:
— Опять куролесишь? — спокойно одернул его Савва. Подобрав драгоценности и кафтан, сунул Антипе. — Пошто людям досаждаешь? Добрые, праведные люди!
— Праведные! А я грешник! Окаянный я человек! Огонь внутри пышет! Геенна во мне, братко!
— Пойдем — исповедаю. Легче станет.
— Веди, поп, исповедуй. Но гляди: ежели легче не станет — церкву твою спалю! — пригрозил Антипа. Слеза из голоса выветрилась.
Идя под руку с братом, оглядывался на пикановский дом, пел:
— Полетим, кукушка, во темны леса. Там совьем с тобой тепло гнездышко…
— Дак Спирю-то приставлять? —
Сердце тревожно замерло и ворохнулось: «Неужто новые предстоят испытания?»
— Не надо, — глухо отозвалась Феша. — Сама отважу.
…Труба молчала. Князь занемог.
Но пушка с Троицкого мыса выстрелила в положенный срок.
Путь долгим был. И даже Митя, лучше других сознававший тяготы земных и водных странствий, с нетерпением ждал, когда он кончится. Лейтенант не терял времени попусту: занимался геодезическими съемками, каждому задавал работу и требовал безоговорочного исполнения.
«Команда не должна распускаться, — твердил он всякий раз. — Нам плыть еще!» Он верил, что поплывет, что откроет для Отечества новые земли, хотя корабля у него не было. Пока же, не тратя времени, учил матросов грамоте на каждом привале, объясняя, как пользоваться подзорной трубой лотом, квадрантом, взятыми с Фишеровой шхуны.
— Всяк должен уметь подменить всякого. Умру или ранят — Егор корабль поведет. А что с Егором случится — братья сменят.
— А я? — спросил Гонька, внимавший каждому Митиному слову.
— Будет и твой черед, юнга! Пока ж содержи в порядке наш судовой журнал. Помогай Даше.
Дел у Дарьи Борисовны было немало: уход за сыном, хлопоты у костров, стирка. Никто из знавших ее прежде не поверил бы, что избалованная, хрупкая княжна способна жить этой непривычной и суровой жизнью. Она жила и не жаловалась. Она заменила Гоньке мать, журила захандрившего Бондаря, почем зря костерила мужа, хоть иной раз и не заслуживал этого, но перебранка их веселила. Наедине спрашивала Барму:
— Ты не разгневался, Тима?
— Страх как разгневался! Вот встречу самоедку, которая по-русски не разумеет, — женюсь. Та хоть ругать не по-нашему станет, — отшучивался Барма, получал подзатыльник и целовал ударившую его руку. Рядом в корзинке сладко посапывал сын.
— Не люба, что ли? — ревниво допытывалась Даша. Вскипали сомнения: «Ну, как бросит меня? Что тогда? Часу не проживу без него. Господи, господи, не допусти!»
— Хоть и княжна ты, а дурочка, — прерывая исступленное ее бормотанье, шептал на ушко Барма.
— Повтори! Повтори! — чувствуя, как дыхание его сдувает прядь над ухом, просила Даша.
— Дурочка, — ласково капал его голос, переворачивал душу. — Свет мой!
— Колдун! — шлепала его по губам Даша. — Ничего от тебя не утаишь.
— А ты не таи! — притворно хмурился Барма, целовал ее и перекатывался к мужикам, которые вечно о чем-то спорили. … — Человек возомнил себя царем, — говорил он, сразу врезаясь в спор. Голос был еще хриповат, не остыл от потаенной страсти. Даша думала: «Для меня говорит!» — Не царь он, — без шутовства, как никогда серьезно, говорил Барма. — Царей
— А человек над всеми, — убежденно сказал Бондарь. — Над зверем, над птицей. Всем господин.
— А ты их вон о том спроси, — желчно усмехнулся Барма, указав на Гусельниковых. — Или Гоньку. Что скажешь, господин мой Гонька?
— Я, Тима, — залепетал мальчик, напуганный этим странным и непривычным обращением, — не господин.
— А кто ж ты? Птица или рыба?
— Человек я… Гонька.
— То-то, — хмыкнул Барма. — Человек, и не боле. А госпожа всему — правда! И человек ей подчиняться должен, а не царю и не князю.
— Кто ж державой тогда править станет? — задумался Егор. — Судном и то капитан правит. А тут держава.
— Один ромей знакомый хотел город построить, которым все будут править, — сказал Барма, вспомнив Пинелли.
— И что, — встрепенулся Бондарь, — построил?
— Вряд ли. Да и зачем он нужен? Когда все начнут править, работать некому будет.
«А как муравьи живут? — запишет об этом разговоре Гонька. — У них никто не правит. И все трудятся».
В голове его никак не укладывалось, что насекомые в чем-то превосходят людей. И потому он вымарал эти строчки.
Ветер плакал. И человек в нарте плакал, сжавшись в комок. Он ехал, чтобы умереть в пути. Но смерть была легка на ногу и опережала его. За ней медленно бежали собаки. «Стой! — кричал человек смерти. — Ну стой же! Если уж ты взяла жену и детей, возьми и меня. Зачем я жизни?»
Собаки изнемогали, а человек гнал их, и они плелись, свесив красные листья языков. Языки пылали, хватали на бегу снег, пасти закуржавели льдинками. Льдинки погремливали, как бисер, и в такт им мотались собачьи хвосты. И высоко в небе пылал язык, и виден был глаз огромный, словно и там бежал пес в упряжке, а в нарте сидел другой человек, бог. Бог плакал, как Ядне, потому что он не может не плакать, когда плачет на земле человек. А человека обидел другой человек, Янгурейка. Налетел ночью со своими охотниками, избил пастухов, угнал оленей, оставив Ядне худую собачью упряжку. Много дней убивался Ядне, но дети хотели есть. Жена его, теперь единственная на все стойбище женщина, хромая, помятая на охоте медведем, визгливо кричала:
— Тот не мужчина, кто не может накормить своих детей.
Ядне запряг собак и погнал их в тундру. Вернувшись с охоты, — слишком долго пропадал Ядне: добыча не давалась, — застал жену умирающей. Дети умерли раньше.
— Ты не мужчина, — едва ворочая языком, повторила жена, и душа ее улетела. Ядне остался один в огромной белой пустыне. «Пусть меня мороз убьет, пусть разорвут волки!..» — молил Ядне и звал смерть.
Но смерти он надоел, как надоел и жизни, и себе самому. Да вот и собаки совсем обессилели и остановились подле какого-то колышка. «Верно, человек его поставил», — равнодушно отметил Ядне, как привык отмечать все, на что падал его зоркий глаз. То, что показалось колышком, был полоз поставленной торчком нарты.