Грустный шут
Шрифт:
«Тут кто-то помер! Он счастливей меня!» — позавидовал Ядне и по-собачьи споро, всеми конечностями, стал разрывать снег. Снег еще не успел слежаться, был податлив и мягок. И скоро Ядне увидел чье-то белое, перечеркнутое черной повязкой лицо.
«Может, он и есть тот самый бог, который гоняет на небесных псах? — думал Ядне, прислушиваясь к слабому дыханию существа с черной повязкой. — Узнал обо мне, спустился на землю…»
— Эй! — Ядне нерешительно тряхнул одноглазого — не то бога, не то человека. Тот застонал и открыл воспаленный зрячий глаз, но тотчас закрыл, словно потерял к самоеду интерес.
«И богу не нужен, — огорчился Ядне, но второе, не зависящее от него сознание уже продиктовало
Он разрубил свою нарту, не посмев тронуть нарту небесного пришельца, дал круг, наломав берез-карлиц, и развел костер.
Собравшись на тот свет, Ядне предупредительно всем запасся и сейчас начал зорить свои заветные припасы. Прежде всего докрасна растер бога снегом. Обмороженные места обильно смазал медвежьим салом. Бог морщился, урчал от боли, и Ядне понял, что он всего-навсего человек, поскольку чувствует боль. У бога ничто не болит. У человека болит все.
Ядне напоил его отваром, накормил горячим мясом и сейчас, сидя у костра, ломал голову: «Откуда взялся этот одноглазый? И где собаки его? Или — олени? Нет, постромки — собачьи».
— Ну будет, погрелись, — сипло промолвил Першин, это был он, и указал пальцем: — Вези меня туда! Я по государеву делу.
Ядне запротестовал:
— Ты слаб. И собаки устали. Сиди, грейся.
Кинув собакам рыбы, поправил костер и начал рассказывать Першину свою горькую повесть. Он говорил, как несправедливо обошлась с ним судьба, как подл и жесток Янгурейка, да и весь этот мир, вероломный и алчный.
Михайла слушал его бормотанье, разминая опухшие, блестящие от жира пальцы, и недовольно косился на дерущихся псов.
«Как люди: рыбешку между собой поделить не могут. А этот чухонец все бормочет о чем-то. Наверно, везти меня не хочет. Повезешь, не отвертишься!» — натягивая рукавицы, усмехнулся зловеще Першин. Воспаленный глаз его желтел, как Полярная звезда, которую самоеды почитали.
— Запрягай! — на половине прервав рассказ Ядне, скомандовал он и бесцеремонно поднял ненца. — Дорогой выговоришься, ежели не околеем.
Усадив Першина в нарту, Ядне стал на лыжи и побежал рядом. Михайла дремал под монотонное бормотанье самоеда, разобрав из всего одно-единственное слово: «Ненец».
— А, немец! Мало вас там, дак и сюда заползли! — поручик замахнулся, но бить не стал. «Что, хоть и немец, — решил про себя, — все одно в пути пригодится».
Отдохнувшие собаки тянули дружно. Ядне, выговорившись, молчал.
«Теперь мой черед!» — решил поручик и начал рассказывать о своей службе, о том, как в Сулее оказался, как обманул матросов, удрав от них на собаках, как отстреливался от волчьей стаи, а потом замерзал.
— И замерз бы, если б не ты! — сказал он с чувством. Уж стал думать, чем отблагодарить ненца за свое спасение, да увидал вешки, оставленные Митей, а потом — чум. Из чума человек вышел, Митя, помог распрячь собак.
— Заходите, грейтесь! — позвал он приезжих и, войдя в чум, засветил жирник.
Увидав старых знакомых, Першин выпучил глаз.
— Опять он тут! — проворчал Бондарь. — Щас душонку из него вытрясу!
— Зря время потеряешь, — рассмеялся Барма. — Душонки-то у него нет. Выбили из него душонку.
В полете падали птицы, дрожал спрятавшийся в пещеру волк. Подмыло берег, и вода опустилась. В той промоине волк и устроился. Над ним свисали жиловатые корни, шуршала невидимая в темноте птица, тоже облюбовавшая это убежище. Через щель, пугая волка, проникал тихий наружный свет. Над пещерою лось топтался, шумно вздыхая. Обивал с себя снег о ветки, тоскливо взывал: «Студено-о-о! Студе-е-но-о-о!» Деревья с треском распахивали свои рубахи, словно бойцы в атаке, открывали грудь гибели и гибли. Жесткий,
Мороз все наддавал, и сохатый, ухнув от его ярости, снес копытом осинку, только что им обглоданную, и, высоко вскидывая зад, рванул в распадок, где курился из-под снега неукротимый ручей. Ручей этот бесстрашно спорил с морозом и никогда ему не поддавался. Сохатый прежде пил из ручья. Вода на вкус была солоноватой и теплой, но в такую стужу тут можно, по крайней мере, залечь, и курной белый пар будет греть твои бока.
Набрякло, опустившись совсем, хмурое небо, и все миры, так тесно связанные с понятным нам миром, с землей, спрятались за гранью мрака. Из множества светильников, вечных и временных, остался единственный — костер в кедровнике, подле которого жались собаки и люди; не смея подойти, на них завистливо глядели олени. И только один, ручной и маленький, подбежал к мальчонке, ткнулся ему в плечо и выжидательно замер. Мальчонка, младший сын Тишки, вынес авке угощение. Собаки подле костра не шелохнулись. Лишь Спиря, косноязычный и страшный, борясь со словом, пытался донести божественную проповедь, сочиненную долгими, неустроенными ночами. Слова проповеди были звучны и красивы, но произносились отрывисто и бухтливо. Остяки, не знавшие по-русски, улавливали лишь отдельные темные слоги. Тишка силился переводить. Напряженно вслушиваясь в Спирино клокотанье, важно кивал головой, толмачил: «Так, так…», почти ничего из произносимого не улавливая А Спиря бухал, по частям вытаскивая из себя трудные, маловразумительные и потому особенно привлекательные слова:
— Кожу за кожу и все, елико имеет человек… так-эдак. Отдаст за душу свою.
— Кошу, Микуль, нато оттавать са кошу, — своеобразно и вещно истолковывал Иова простодушный Тишка. — Тушу са тушу. Ты мне три тушки оленьих толшен.
Бедный Спиря и не догадывался, что беседует с немыми. Он радовался, что на него вдруг нашло просветление и что Феша, хоть и не без труда, кое-как выучила его читать, а Пикан подарил старенькую Библию. Спиря шастал с этой Библией по тайге, нес божие слово. Бывало, в течение часа или двух он успевал втолковать не более полудюжины фраз, смутных и чем то пугающих. Остяки были терпеливы, усердно кивали и, не понимая, вслушивались. Спирино косноязычие впечатляло, а что не доходил смысл — их не трогало. Спиря толковал о душе — Тишка переводил туманные изречения Иова на простой и доступный меновый язык: не душа за душу, а туша за тушу. И может, в искажении этом было больше человеческого, чем в самом поучении, ибо не для того человек создан, чтобы за верность его и за веру милостивый бог доверил его глумливому дьяволу, а после всех испытаний с ног до головы покрыл язвами и паршой. Как же тут не возопить, не взроптать бедняге, в котором изо дня в день беспощадно убивают веру в справедливость. Иов устал и изверился, проклял день и час, в который родился.
Потрескивал жаркий костер, фыркали олени, ощелкивались от блох псы, вещал, спотыкаясь, Спиря:
— Тяжести гла-агол м-моих, так-эдак, кто стерпит?
Остяки добродушно и терпеливо кивали. Тыкался в нюк авка, требуя от мальчугана новой подачки.
Морозная, непробиваемая тишина нависла над тайгою. Лишь лепет костра да нудное Спирино бормотанье нарушали ее.
И вдруг — грохнули, разорвались небеса. Из непроглядного сумрака пролилась синева. Она-то и расколола заледеневшее небо. Спиря, указав на синюю заплату в небе, пугающе просипел: