Гунны
Шрифт:
— Как ваш фамилий?
Получив ответ, он предложил следовать за ним. В том же кабинете, в котором Федор провел ночь в беседе с капитаном, унтер-офицер долго заполнял со слов Федора третью анкету.
— Зачем столько бумаги зря тратите? — смеясь спросил Федор. — В третий раз одно и то же пишете...
— А вдруг скажете не одно и то же, вот и попадетесь... — так же смеясь и оглядываясь на двери, ответил унтер-офицер. — В этом все дело...
«Неужели и этот свой?.. — подумал Федор. — Часовые — те простые люди, крестьяне, а этот, кажется, интеллигент...».
Словно поняв мысли Федора, унтер-офицер, все так же дружески улыбаясь, подошел к двери, проверил, плотно
— У нас нет никаких улик... Мы должны вас на чем-нибудь поймать... Рассердить, задобрить, вырвать случайное слово...
Настороженный Федор еще более насторожился и равнодушно спросил:
— А как фамилия капитана?
— Отто Фридрих Вильгельм фон Мюлау.
— Помещик?
— Да, помещик... Но вот вы задаете неосторожный вопрос...
— Дайте прикурить, — равнодушно попросил Федор.
Глубоко затягиваясь, он жадно курил и молча слушал бледного унтер-офицера, над самым ухом, почти шопотом говорившего:
— Мы совершенно точно знаем, что вы большевик... Но какого масштаба, что именно вы делаете, связаны ли с Москвой — не знаем... Поэтому — молчите, и вас посадят в концентрационный табор... иначе — смерть...
Федор равнодушно сказал:
— Я не большевик.
— Я рад, что вы так держитесь, но мне тяжело, что вы мне не верите...
Федор ничего не ответил.
— Я понимаю, — продолжал унтер-офицер, — что немецкая военная форма должна теперь внушать всему миру ужас и отвращение... Особенно вам, русским... Но ведь вы сами братались с нами на фронте... Вы сами больше, чем кто-либо другой, знаете, что штаб верховного командования — это одно, а народ — это совсем другое. А немецкая армия — это немецкий народ, насильно одетый в военную форму... Но мы не хотим больше воевать... Мы хотим мира... Мира во что бы то ни стало... Прежде чем попасть сюда, я узнал все ужасы Соммы, Нозьера, Вердена и хорошо знаю, что думает немецкий народ, называемый немецкой армией... Он не хочет воевать... Не хочет... Пройдет еще немного времени, совсем немного, и в Германии будет то же самое, что в России... Вот вы увидите... Вот увидите!..
Федор ничего не отвечал и только ласково улыбнулся, глядя в большие светлосерые глаза унтер-офицера. Тот понял эту улыбку и ответил долгим дружеским взглядом. Укладывая бумаги и закрывая папку, унтер-офицер все так же тихо сказал:
— Капитан верит в силу своего обаяния и потому так ласково разговаривает; но, обжигаясь, он передает дело своему помощнику... Сегодня вас будет допрашивать лейтенант... Будьте терпеливы... и осторожны...
Федор вернулся в камеру.
А ночью его снова вызвали, и сухощавый, затянутый лейтенант, с надменным, злым лицом, изрезанным шрамами, допрашивал Федора до самого утра. Он совал прямо в лицо десятки фотокарточек, предъявлял чьи-то подписи, злобно кричал, показывал готовый смертный приговор, угрожал расстрелом, в бешенстве хватал из ящика револьвер и стрелял над головой Федора, но Федор молчал и до самого конца допроса не произнес ни единого слова. Даже тогда, когда лейтенант, вызвав конвой, вручил ему «смертный приговор» и приказал увести «приговоренного» на казнь, Федор молча пошел, не обернувшись у порога на вопрос лейтенанта — не одумался ли он?
Утром, вместе с другими арестованными, Федора отправили под конвоем на вокзал. Всех посадили в вагоны с решетками на окнах, загнали на далекие запасные пути и только с темнотой отправили в неизвестном направлении.
Их везли в далекий концентрационный лагерь, уже знакомый одному из арестованных, сидевших рядом с Федором. Он провел в нем два с половиной месяца, не выдержал жестокого режима и бежал, но был задержан и вот снова направляется туда же.
— Прикуют к тачке... — тоскливо шептал он. — Прикуют, как пить дать...
— Что вы!.. — в испуге недоверчиво переспрашивал кто-то. — Неужели до этого дошли?..
— Вот побудете там, увидите, до чего дошли...
И, обросший полуседыми колючками, серый, с глубокими впадинами темных глаз, смертельно усталый человек, оглядываясь поминутно на часовых, полушопотом рассказывал об ужасах лагеря.
— Там заготавливают лес, грузят в вагоны и отправляют в Германию... И стариков, и пожилых, и молодых, — всех одинаково заставляют пилить деревья, корчевать пни, грузить лес и даже толкать целые составы вагонов на протяжении многих верст... Никого не щадят, — ни больных, ни слабых, ни истощенных... А истощены все... Потому что морят голодом, кормят одной похлебкой... Кто не справляется с нормой, тех подталкивают прикладами, бьют огромными кулачищами по лицу, по голове, вышибают зубы, сбивают с ног, топчут сапогами... Пощечины сыплются целый день, с утра до ночи, на них уже не обижаются... Ругань не умолкает: «молчать, вонючая, грязная свинья!..», «двигайся, русская дохлая собака!», «работай, ленивая жидовская морда!..». А ночью не уснуть... В камерах тесно, душно, полно клопов и блох... Люди мечутся, стонут, бредят, кричат во сне... Утро приносит новые муки, побои, оскорбления... Многие не выдерживают — умирают, сходят с ума... Немногие в отчаяньи пытаются бежать, но чаще всего попадают в руки немцев... Их бьют до полусмерти, потом приковывают к тачке, с которой они связаны круглые сутки, ночуя в ней под открытым небом...
Уставший, подавленный рассказчик на несколько секунд остановился, глубоко, с какой-то безнадежностью, с отчаянием вздохнул и едва слышно закончил:
— Где взять силы, чтобы все это вынести?.. Как все это пережить?..
— Ничего, товарищ, ничего... — тихо сказал Федор, — скоро это кончится... Совсем скоро...
Он молча слушал рассказчика и думал о том, что самому ему нельзя попасть в этот лагерь, что первое ругательство или попытка ударить его приведут к катастрофе... Он не выдержит оскорбления, ответит тем же — и несчастье будет неминуемо. Нет, надо бежать, бежать во что бы то ни стало, бежать сейчас, до прибытия в лагерь...
Но как?.. На окнах вагона крепкие решетки, на площадку не дают выйти, у дверей часовые...
Сосед продолжал рассказывать о случаях жестоких избиений и злобных издевательствах, но Федор больше не слушал. Он упорно думал только об одном — сейчас же, сейчас придумать какую-нибудь хитрость, быстро создать какой-нибудь необычайный, ловкий план смелого побега, рискнуть быть прикованным к тачке, рискнуть самой жизнью, но отсюда уйти, уйти во что бы то ни стало.
В вагоне было душно, резко пахло карболкой, тускло мигали толстые свечи. Время от времени одинаковыми голосами, как автоматы, равнодушно кричали часовые:
— Штиль, швайген!..
— Пихт рюрен!...
Подавленные люди умолкали, пугливо озирались, застывали в неподвижности. Федор снова и снова глядел на толстые прутья решетки, на крепко сшитые доски грязного пола, на железные двери, охраняемые часовыми, и все больше убеждался в полной бессмысленности своей затеи.
Что же делать?
Оставалась только одна надежда — попытка воспользоваться моментом выгрузки арестованных из вагона на месте прибытия, если бы это случилось до рассвета. Внезапность, быстрота и густой мрак ночи могли бы его спасти. Благо конвойные не специалисты, а случайные солдаты.