Ханидо и Халерха
Шрифт:
Шаманка тоже принесла в свой тордох табачных листьев и полторы плитки чаю. Вечером она и ее муж Амунтэгэ хорошо согрели животы, распарились, закурили и вспомнили времена, когда шаман Сайрэ был в почете.
— Хайче Сайрэ сам по себе не был злой, — проговорил Амунтэгэ, которому надоело жить сперва одними надеждами, а потом и без всяких надежд. — Может, и тебе какое заметное доброе дело сделать? Говорят, Куриль не хочет трогать Токио…
— Молчал бы ты, — спокойно ответила Тачана. — Уж не вышел умом, так хоть язык не распускай. Что ж я, по-твоему, племянницу твою, дурочку, из-за злости хочу лупить? Ты возьми бубен да распались, да сунь в наш мир хоть один нос. Тогда и поймешь, что нрав у шаманов не сам по себе, Сайрэ — один нрав, а мне — другой… Не то что старики — уже и малые дети знают, что в крови твоей дурочки дух отца Мельгайвача сидит.
— А жить-то надо! — возразил старик. — Пошла бы да вылечила кого без подарка. А в другой раз подарок сам бы пришел… А то шаманка — и кипрей вместо чая пьешь. Где такое бывало?.. И пусть себе Куриль божий дом строит…
— Ладно, без твоего ума обойдусь. Я вот гляжу, Куриль не очень-то разворачивается. А еще погляжу — так, может, и по-своему заговорю! Каку вызывать надо. Пора вызывать…
Но прежде чем Амунтэгэ уехал с посланием к шаману Каке, в стойбище произошло событие, удивительное и неожиданное. К Пайпэткэ приехал сам Мельгайвач.
Мельгайвач подгадал так, чтобы появиться в стойбище как раз посреди ночи. Его выдал лай собак, бросившихся навстречу. Несколько мужиков высунулись из тордохов и опознали чукчу: полночь была круглолунной, совсем белой.
Пайпэткэ в это время сидела возле маленького костерка со спящим на коленях ребенком. Сырым прутиком она ковыряла горящие хворостинки, стараясь сбить пламя. Ночь была комариной, а кучка тальника уменьшалась быстро; не будет дыма — комары не дадут спать ребенку. Сама Пайпэткэ еле сдерживалась, чтобы не упасть на бок и не заснуть. Но она нашла очень хороший способ взбадривать самое себя: временами она откладывала хворостинку, ладонью загребала дым и бросала его себе в глаза, как песок.
Уже больше трех лун Пайпэткэ жила почти счастливо. Только во сне да в сказках случается то, что случилось с ней перед этим. Угроза Тачаны не была пустой — если старуха приказывала Амунтэгэ свить плетку, то плетка уже не могла затеряться. Так было в детстве. Но теперь Тачана и вовсе не могла отступить, потому что все получилось не по ее, получилось даже назло ей. И теплое долгожданное солнце в глазах Пайпэткэ чуть не покрылось туманом — тем страшным подвижным туманом, который обозначал болезнь, на этот раз наверняка неизлечимую, а может, и гибельную. Пайпэткэ всегда боялась побоев, но после родов ей показалось, что от боли у нее обязательно что-то лопнет внутри и она умрет. А смерть будет жуткой. Любая юкагирка ни за что не покажет босую ногу, сгорит от стыда. Но ведь для порки ее совсем разденут, а это все равно что содрать шкуру с живого оленя, освежевать… Соберется все стойбище, загремят бубны…
И все-таки не страх перед позором, болью и смертью разрывал Пайпэткэ на части. Ребенок же у нее! Как посмеют шаманы оторвать его от груди? Посмеют.
Они посмеют. Они сделают так, что она сама отдаст его в чьи-то руки.
Способен же шаман Токио посмотреть в глаза и лишить человека рассудка…
Какие бы обнадеживающие слова ни произнесла в тот день старая Лэмбукиэ, для Пайпэткэ они почти ничего не значили. Потому что она слишком хорошо знала шаманов: затравят они и старушку.
От быстрого помешательства ее спасла одна счастливая мысль. А не затем ли шаманка сказала ей о расправе, чтобы лишить ума и уже вечером отобрать ребенка? Подумав так, Пайпэткэ встала поперек первой, ближней беды, после которой ничего нельзя будет исправить, уперлась изо всей мочи и решила не поддаваться ни страху, ни шаманским хитростям.
Через три дня, однако, почувствовала, что сил не хватает, что глаза вот-вот застелет не туман, а чернота.
В сказках богатырь появляется в самый нужный момент. В жизни случилось так же. Когда Пайпэткэ показалось, что ее душат, когда ребенок, обрызганный молоком, корчился на коленях, а она ломала руки, то прижимая его к голой груди, то отрывая, — в тордохе как раз и раздался кашель. Это вошел Пурама…
Целый мах пестрой материи мелькнул перед глазами как молния среди ночи.
— Это от Куриля. И вот — иголка от Куриля… Ну, а это уж я… Калачики американские… сладкие. Дай пососать мальчишке — может, понравятся…
Все в жизни видел, слышал и знал Пурама. Но он никогда не предполагал, что женщины могут так страшно плакать…
С тех пор прошло много дней. Пайпэткэ стала ходить за тальником, за водой, много раз она помогала людям в хозяйских делах и получала за это и долю пойманной рыбы, и кусок мяса, и горсть чаю. Всю ровдугу своего тордоха она облатала, каркас выпрямила, каждую вещицу осмотрела и привела в порядок.
Что же ей нужно было еще? Да ничего, совсем ничего. Хорошо бы, конечно, восстановить дружбу с подругами детства, хорошо, если бы хоть один раз к ней заглянул Мельгайвач. Нет, нет — Мельгайвач ей вовсе не нужен, ей вообще больше никто из мужчин не нужен… В ее перегруженной памяти Мельгайвач остался человеком случайным, чужим, на месте которого могли оказаться и Токио, и Кака, и любой другой из плохо знакомых мужчин, пообещавших ей, глупой девчонке, жизнь, не похожую на жизнь в слишком уж бедном и мрачном стойбище. Странно: до родов она часто вспоминала его, а родила, родила очень похожего человечка — и сам Мельгайвач куда-то исчез. Любовь? Да, конечно, бывает любовь. И у нее она была. Но ведь любовь, наверное, нужна лишь затем, чтобы почувствовать в животе тяжесть…
Не Мельгайвача она ждала, а тех дней, когда он уедет, побывав у нее.
Пусть люди поверят, что все у нее было по-человечески. И пусть в бессилии злобствует Тачана: сам Куриль сказал, что ее никто не посмеет тронуть…
…Она не ожидала, что сердце так сильно шарахнется, когда Мельгайвач окажется возле нее. А оно всколыхнулось сильно — Пайпэткэ даже оттолкнулась ногами, испуганно отодвинулась от костерка, угадав в полутьме человека, который был отцом ее сына.
Войдя, Мельгайвач ничего не сказал. Он постоял, помялся, снял шапку, осторожно положил ее и какой-то сверток в ближний к двери угол и сильно вздохнул. Потом он опустился на колени возле дымящего хвороста, нагнулся и стал раздувать огонь. По ровдуге забегали яркие отсветы.
Его рука потянулась к лицу ребенка — и Пайпэткэ не отстранила ее, не отодвинулась дальше.
— Сын? — спросил Мельгайвач.
— Сын…
— Да… сын… Пастуха сын… Пастух я теперь. Воды нет немного попить?
— Там, на ящике…
Но Мельгайвач тут же забыл о воде. Он закрыл руками лицо и замер, опустив голову.
— Зачем приехал?
— Так. Не знаю. Уехал и Каке не сказал. Сейчас уеду… обратно.
— Случилось что-то?
— Ну, раз ты здорова и сын здоров, значит, ничего не случилось.