ХРОНИКА РУССКОГО
Шрифт:
Я побрел медленно к своему книгопродавцу в Palais-Royal, чтобы купить IX часть Биньона и справиться о дне появления в свет _Веронского конгресса_. Первая была уже готова для меня. В ней, как и в прежних, также много любопытного о сношениях Наполеона с императором Александром, вся переписка его с его послами в России. Для нас, любителей истории и историков, там есть статья "Sur la nomination de Jean Muller", министром в Вестфалии. Биньон все почерпал из актов, коим верит слепо. Его можно назвать точнее хронографом, а не историком Наполеона. Архивы были ему открыты. Он работал в той же комнате архива иностранных дел, где и я выписывал из оригинальных актов о Петре до Елизаветы. Для него не было государственной тайны в дипломатических сношениях Наполеона - и сим обязан он легитимисту Лафероне, бывшему министру иностранных дел при Карле X. Он, конечно, воспользовался данным ему позволением, но оправдал ли он вполне надежды и выбор Наполеона? (Je l'engage a ecrire l'histoire de la diplomatie Franchise de 1792 a 1815. Наполеон о Биньоне, в своем завещании).
Я справлялся и о Шатобриане: но увы! конгресс Веронский не выйдет прежде 25 апреля. Я упрашивал книгопродавца выхлопотать
Нагруженный Биньоном, академическими брошюрами, я встретил в Орлеанской галерее Ламартина, и мы пошли вместе. Я показал ему Биньона, коего он не уважает как историка. Наполеон желал найти в нем только энтузиаста, и нашел его; талант Биньона ниже своего предмета. Мы заговорили о прениях камеры депутатов и о главном предмете, занимающем теперь умы Франции. "Дело кончено, - сказал Ламартин; - Моле изменил мне. Я ожидал, что он будет еще защищать себя и опровергать конверсионистов, но он сдался им - и я не мог уже говорить еще раз; а речь моя была уже готова". Я передал ему все, что слышал о его первой речи - от друзей и недругов его. Все удивляются великому, неожиданному таланту оратора в таком деле, для коего требуется финансовая специальность, где часто красноречивы одни только цифры. "Правда ли, - спросил я, - что Ройе-Колар подошел обнимать вас?" - "Правда", - отвечал он, и его слова меня тронули. Вот они. On avait dit que ce qu'il у avait de mieux dans les tragedies de Racine, c'etait Racine lui-meme, et ce qu'il у avait de mieux dans Racine, c'etait l'honnete homme. Так и в вашей превосходной импровизации лучшее вы сами, ваш прекрасный, независимый характер.
На другой день, опять в камере, Ройе-Колар подошел к Ламартину и сказал ему, что он, конечно, восхищался, слушая речь его, но, прочитав ее вчера с женою и дочерью, в тишине кабинета, и даже в неполном и несколько испорченном издании он нашел, что еще недовольно хвалил его и что, по его мнению, Ламартин возвышался над всеми живущими ораторами Франции. Ламартин признался, что похвала Колара приятна была его сердцу и польстила его самолюбию. Мы начали разбирать характер самого Ройе-Колара, чистый и неподкупный ни для соблазнов почестей, ни для молвы народной. Я сказал, что ему идет эпиграф: intaminatis fulget honoribus. Ламартин согласен. Он жалеет, что Р.-Колар перестал принимать деятельное участие в прениях камеры и что редко раздается в ней красноречивый его голос. Он сочиняет, готовит свои речи, обрабатывает, вероятно, каждую фразу, блестящую отделкой и глубокую смыслом и государственною мудростию. Мысль его должна перевариться в умственной его лаборатории, облечься в блестящую форму - иначе она не является перед толпою и исчезает в душе мыслителя, как перла, сокрытая во глубине моря.
От Р.-Колара перешли мы к другим ораторам камеры. Блистательнейшие из них - из адвокатов: Дюпень, Одилон Барро, Берье и проч. В Дюпене много ума, но одностороннего, много остроты, но без всякой возвышенности; он раболепствует своекорыстным видам; груб; без воспитания аристократического; на нем остались неизгладимые следы демократического происхождения; "это наш Брум", - прибавил Ламартин в характеристике своего председателя. Тут я вступился не за Дюпеня, а за Брума. Конечно, и в нем много неприличного важности сана и самой знаменитости его таланта; Брум иногда некстати острится; шутки его, часто колкие и меткие, не всегда во вкусе хорошего общества; но в душе его таится любовь к ближнему, любовь к массам - он всегда за них. В гражданском уложении французских колоний допускается рабство негров во всех его оттенках. Отпущенный на волю из негров сын может иметь отца рабом своим, дочь - рабынею мать свою. В Бурбоне недавно (1836 год) совершен акт, в коем сказано: "Perpetue Creole agee de 50 ans, esclave et mere de la demoiselle Zelia Forestier de St. Denis". Таких актов множество совершается во французских колониях. Восставал ли против них демократ Дюпень, оракул здешней юстиции? Нет, ему не до того: он нападает на австрийских законодателей, на бедных проповедников Евангелия. Но в той же статье, в которой публицист заклеймил поношением французское колониальное законодательство, сказано по другому подобному случаю: "Deja lord Brougham a denonce cette nouvelle infamie au parlement d'Angleterre". Порывы, излияния души его переходят в закон, обращаются в факты, благодетельствуют миллионам; вздохи сердца, скорбящего о страждущем человечестве, перелетают океан, падая животворящею росою на братьев наших, черных и белых. Вот действия Брума и Дюпеня-законодателя, и вот еще пример для сравнения их с другой точкой зрения. Уверяют, что Брум завидовал таланту Горнера, опасался потускнуть перед новым светилом, восходившим тогда на горизонте великобританской камеры: верю слабости человеческой в Бруме. Но Горнера, мнимого соперника его, не стало: кто же содействовал к сооружению ему памятника в Вестминистере? Брум. Кто написал ему. панегирик, прославивший его _милых ближних_? Брум. Дюпень завидовал таланту, глубоким сведениям молодого адвоката Журдана в юридической литературе Франции, Англии и Германии. Он при жизни Журдана кольнул его в предисловии своем к Домату.
Мы перебрали еще многих других. Он находил людей с талантами более в толпе адвокатов. Барро, часто оригинальный и смелый, раболепствует перед публикой, страшится потерять кредит свой, популярность свою. Он не имеет достаточных сведений и опытности в делах государственных, чтобы со временем, когда придет и его очередь, явиться на поприще государственном, не только с блеском, но и с пользою. Mauguin легкомыслен и приметчив, хотя и с истинным талантом оратора. "Нет души в них", - заключил Ламартин характеристику.
От людей перешли мы к поэзии, к науке, перебрали многое и многих и уже, прошед несколько улиц, булеваров, очутились в полях Елисейских, как вдруг слышим за собою шум паровой машины, а перед нами лошади кидались в сторону, испуганные шумом и треском паровой огромной колесницы, ехавшей им навстречу. Два дилижанса, наполненные пассажирами, едва не упали в ров; верховые лошади несли седоков своих в сторону; паровая машина продолжала спокойно и шумно путь свой; жандармы смотрели на опасность проезжих в безмолвии. К счастию, паровая машина остановилась.
Очутившись почти у триумфальных ворот, мы возвратились Елисейскими полями и набережной к Ламартину. Разговор наш опять оживился, Ламартин взял меня за руку. "Как вы должны быть счастливы, путешествуя по Европе, собирая сведения в обществе и в книгах, избирая лучшее и лучших во всех родах, беседуя с теми, кто вам по сердцу, беспрестанно обогащая ум и питая душу и взаимно обогащая других всеми разнородными сведениями и наблюдениями, и все это обращая в пользу общую, сообщая, вероятно, друзьям своим же, что вы видите, все, что вы слышите: право, ваша участь завидна (тут он прибавил несколько слов, лично до моего характера относящихся)". Помолчав несколько минут, Ламартин с дружеским участием предложил мне: "Вы так привыкли путешествовать: для чего вам не приехать к нам? От Макона, с большой дороги, вас прямо привезут к нам. Поживете с нами. Мы бы имели время наговориться, ознакомиться покороче и т. д.". Я почти обещал приехать к нему, если не на это лето, то в следующее. Не помню, каким образом разговор зашел о самом Ламартине. Он сделал мне полную подробную свою исповедь, где открыл свою душу и свой характер. Я спросил его, был ли какой-либо повод к журнальным комеражам о предложении ему министерства духовных дел? "Выдумка, ни на чем не основанная", - отвечал Ламартин. "Я никогда не приму никакого министерства, разве par la force de choses буду в необходимости, в ином порядке вещей и при других совершенно обстоятельствах; но теперь это для меня невозможно". Мы встретили депутата-поэта, который остановил Ламартина и прочел ему двустишие, в честь его сочиненное, по выслушании его речи в камере. "Се nest pas mal", - сказал мне Ламартин с простодушием. Мы еще кое о чем потолковали; я проводил его до дверей и обещал приехать на вечер к розыгрышу лотереи.
Был, нашел толпу во всех комнатах, кучу стихов и брошюр на столе и уехал еще на вечер.
Вчера, после обедни, ходил я с Циркуром в рабочую живописца Лароша, любовался его проектами и зародышами картин его, и любезничал с его милою женою, дочерью Берне. От Лароша прошли мы к тестю его; застали его с кистью в руках, обложенного алжирскими трофеями, французскими мундирами, алжирскими и азиатскими булатами. Ученик его дописывает картину, изображающую парад Наполеона в Тюльери. Берне писал ее по заказу государя, и она скоро отправится в С.-Петербург. В ней много искусства, истины, жизни. Наполеон в толпе своих маршалов и генералов, перед строем старой своей гвардии: лицо каждого рядового характеристическое и носит на себе печать родины. Берне желал в этот строй собрать физиономии из каждой французской провинции. Портреты маршалов, генералов, принца Евгения - разительны сходством, как уверял меня их сослуживец, тут же случившийся. Берне избрал преимущественно тех маршалов для этой картины, кои умерли на поле чести или, подобно Мортье, другою насильственною смертию. Он заметил, что недаром доставалась честь быть сподвижником Наполеона. Мы угадали портреты Лана, Бертье, Мортье, Дюрока, Жюно, Мюрата, Лассаля и проч. Кони их достойны кисти отца его, Карла Берне: так и пышат огнем битвы; один белый конь Наподеона спокоен, как всадник его в сражении. Над сизою шиферною кровлею древнего Тюльерийского дворца носятся черные, разорванные облака, и ветер наклоняет перо Мюратовой шляпы. "L'orage vient du NorcU, - сказал мне значительно живописец.
За полночь. Я провел вечер у маркизы Лагранж - и необыкновенно приятный. Я нашел там сначала Апони, Мюрата, племянника экс-королевы, коего милую жену знавал во Флоренции, и Ламартина: он говорил о рентах, и все его слушали, ибо он говорил с жаром, почти красноречиво и даже понятно и для незнатоков этой финансовой специальности. Уверяют, что если министерство настоит на прежнем своем мнении, то камера перов охотно отбросит резолюцию камеры депутатов; но надолго ли? Барона д'Экштейна поблагодарил я за его прекрасный подарок: он прислал мне два экземпляра своей рецензии на статью Гизо о религии и познакомил меня с духом автора новой книги "Histoire de la vie de J. C. et de sa doctrine", которую недавно издал Сальватор. В этом же салоне долго разговаривал я с баварским посланником. К полночи съехались дамы и большею почти частию красавицы. Разговор оживился. Я заслушался одной дамы, которая очаровала барона д'Экштейна и меня мыслями вслух и сердечною исповедью о преимуществах прекрасного пола во Франции перед немецким и даже английским. Жалею, что не могу вспомнить одной сердечной мысли, превосходно выраженной или, лучше сказать, брошенной с непритворною небрежностию. Она не хотела повторить фразы, а может быть, и не умела. Завтра увижу ее у Циркура и наведу на тот же разговор: авось не будет ли второго издания этой фразы!