Иное состояние
Шрифт:
– А я сделаю, вот увидишь!
– подвела итог Надя.
***
Я размышлял, а она умозаключала, и это было вовсе не одно и то же. В том, что ее гордый и уверенный прогноз, а выговорила она его так, словно подразумевалось чудо, не пустой звук, я со временем убедился. Но той ночью ее обещание, или угроза, что-то непременно сделать, меня совершенно не взволновало, я и говорил-то с ней на остатках волнения, вызванного внезапным воспоминанием о Наташе, и на всякие мелочи меня не хватало. Мои размышления об оставленных в игорном доме штанах вернули меня к этому воспоминанию, и на этот раз оно не было неожиданным и странным, но я с какой-то особой остротой почувствовал, что оно мне удалось на славу и в нем бы жить и жить, а только этого, конечно, не случится. Зато покинуло оно меня далеко не сразу. Надя прожила в моей норе несколько дней и в конце концов сбежала, не в силах, как она заявила, снести моих издевательств. То и дело она принималась корить и распекать меня, с яростью доказывала, что я люблю Наташу и думаю только о ней, а живого человека, который тут, под боком, и, как это свойственно всему живому, ищет внимания, ласки, своей толики любви, своего куска пирога, не замечаю. В этой воображаемой Наташе, как бы поселившейся вместе с нами, и заключалось орудие той пытки, которой я беспрерывно подвергал свою подругу. Я равнодушно смотрел на ее мучения, как если бы она была бесчувственным предметом, не способным ни испытывать боль, ни радоваться минутным передышкам. Что она бросила меня, сбежала, это ее утверждение, ее точка зрения, а если по-моему, то как раз именно я решительно повел дело к разрыву и в точке некоего кипения прогнал ее. В общем спокойный и равнодушный, я возмущался лишь в тех случаях, когда Надя возвращалась к облюбованной теме Флорькина, уверяя, что он по-прежнему преследует и терроризирует ее. Даже здесь, в стенах моего жилища, она позволяла себе грубо растолкать меня
***
Как вспомню, о чем болтал с Флорькиным и до чего докатился в беседах с Надей, приходит на ум, что я начинаю заговариваться. Слова становятся единственной защитой от бестолковщины, в которую меня пытаются столкнуть эти двое, и по всему заметно, что не трудно мне сплетать речи, порой даже и остроумные, но, с другой стороны, уже и настораживает их очевидная неосновательность.
Мир раскололся на тусклые созвездия, на колонии бесчувственных полипов, на высохшие осиные гнезда. Там и сям валяется сморщенная кожица выползней, а какое-нибудь сбросившее одну из этих оболочек существо ожидаешь непредвиденно встретить в самом неподходящем для того месте и, нагнетая бдительность, на каждом шагу пугливо озираешься по сторонам. Не с подобных ли ожиданий и страхов, пробуждающих особую чуткость и, соответственно, вкус к поэзии, началась поэма Пети? Мифология вытеснила из его головы остатки разума, а перед мысленным взором перевернула вверх дном театр, исповедовавший давние традиции более или менее реалистического отражения получаевского бытия, и на новой сцене пустилась в репертуар космогонического абсурда, вселенской фантасмагории. Мифологические создания заполонили узкие пространства, отделявшие поэта от опостылевшей жены (этакой новоявленной Ксантиппы) и вожделенной Клеопатры, переехавшей из бурно возрождающейся Получаевки в более тихий и удобный для идейного прозябания район, но так и не сумели эти пространства поглотить. Масштабы задуманного и воплощенного вдруг резко сократились, и поэт обнаружил себя не в космической пустоте, озаренной пожарами его фантазий и странным образом покоящейся на какой-то беспрерывной таинственной суете, а на удобной скамейке в скверике расставляющим фигуры на шахматной доске для борьбы с невидимым грозным противником. Не проиграть бы, тревожится поэт, опасливо поглядывая на приближающийся день завершения поэмы, в который он может и умереть, читая ее друзьям, что-то слабо еще разобравшимся в его душе, мало что сообразившим в его истинных намерениях. Он берет в руки коня, рассеянно и как бы согревая потирает его черную лакированную поверхность и, зная, куда его поставить, почему-то сомневается в своем знании. Да, но, вскрикивает он, изумленно и испуганно вглядываясь в насмешливую рожицу фигурки, но какое странное, какое поразительное сходство с Кроней!.. Ему воображается погрузившаяся в беспечный сон простаков и слепцов Троя, проворно выпрыгивающие из вместительного конского брюха воины, тут же становящиеся торжествующими победителями, - они-то и завоюют землю обетованную, пленят богов, чей гнев и чье могущество он, поэт, задумывал воспеть, они обретут бессмертие, а ему суждено остаться за бортом, в безвестности, безвозвратно уйти в незапамятную старину.
Наташа серьезна, к ней грех подступаться с разлагающей, дрянной мыслишкой, что-де под внешней, не без мрачности окутывающей серьезностью таится самый обыкновенный, один из миллионов, человек, может быть, веселый, душевный, простосердечный, каких тысячи и тысячи. Не может не быть по-крупному серьезным тот, на ком лежит печать избранности или хотя бы простой таинственности. Ее положение изначально и заведомо серьезно, даже и в том случае, если начало ему положил всего лишь какой-то сомнительный Небыткин, и это обязывает всякого, кто задался целью постичь Наташину душу и круг ее интересов, подойти к делу с настроением, решительно отметающим и малейший намек на иронию и смешки. Я и думал так подойти. Сначала я даже помышлял шагнуть и приблизиться по-человечески просто, не рисуясь, не пуская пыль в глаза, не замахиваясь на многое, но как увидел, что атмосфера там непростая и процессы протекают своеобразные, затейливые, то и сам подтянулся, подобрался, в каком-то смысле насупился. К тому же сообразил, что запросто могут произвести опыт над человеком, даже и надо мной. Как было не подтянуться в ожидании отклика на мое вторжение? Положим, вторгся я нагловато, но это неважно, теперь об этом можно и забыть, главное все в том, что откликнулись не вершители, так сказать, моей новой судьбы, а люди, плывущие за ними по обочинам, пытающиеся догнать и прилепиться, Петя, опять же Флорькин этот, а там и Надя с ее любовным настроем. Сноровка, а в первую очередь жадность, с какой они на меня накинулись, говорят об одержимости и безусловной целеустремленности, что само по себе не так уж и плохо, но несомненно также их моментально созревшее стремление, уцепившись за меня, на моей спине с большей удачей въехать в столь соблазнительную, волшебную, на их завистливый взгляд, Наташину жизнь. Мне это неприятно, и кому же приятно было бы стать вьючным животным для каких-то разгоряченных и едва ли не хищных субъектов. Однако и деловитости им не хватило, чтобы сразу оседлать да поехать, понадобилось сначала задать корм, пожелали они дать пищу моему уму, моей душе. Вышло смешно, и не могло выйти иначе, если принять во внимание силу моего естественного сопротивления, моей строптивости, напитанной тем задором, с каким я сам смотрел на Наташу и во всяком, кто крутился возле нее, видел своего соперника. Что мне лихорадочные мечтания Пети или пьяная драма униженного Флорькина, когда я не комнатное растеньице, трепещущее от хозяйского дыхания, и не выдрессированный зверек, а фактически пуп земли! Это если взглянуть с моей точки зрения, если некоторым образом вычленить мою сущность и хорошенько осознать ее неделимость. Но и они живы, и, надо сказать, слишком живы, даже Петя, и эта их живость всегда готова сыграть со мной злую шутку, она втянула и опутала меня, я в сетях, в паутине, в болоте. Вот как откликнулась жизнь на мое требование общения! А те, избранные, словно и не замечают совершающейся со мной комедии; не исключено, что и впрямь не замечают. Но я не просто пожелал общения, это не было какой-то абстракцией, по крайней мере, перестало быть отвлеченностью, желанием всего и ничего конкретно с тех пор, как я ударился в созерцание прекрасной незнакомки в освещенном окне и затем столкнулся с некоторыми странными обстоятельствами, загадками видимой мне части ее жизни. Подивившись, пережив мгновения беспочвенного, можно сказать, восторга, воодушевившись, я решил серьезно во всем разобраться. И Наташа могла этого не заметить, смогла легко этим пренебречь?
Ведь не существует же, в самом деле, эта их троица исключительно в нашем воображении и в наших галлюцинациях или вне времени и пространства, в незнаемом измерении, в невидимом мире. Они, вон, музеем общественность порадовали, значит, по делам их можно их узнать. Чтобы существовать, они должны быть видимы другим, вступать с другими в отношения, в общей картине мира, оставаясь самими собой, как-то все же соответствовать и другим, и всему строю существующих отношений. Но я, получается, в эту картину не вписываюсь. Как же это возможно? Только потому, что они меня не замечают, не желают замечать? Но я тоже видим, я тоже кому-то и чему-то соответствую. Они прочны, важны, значительны, но и я достаточно прочен, и я не вовсе лишен значения, я тоже по-своему важен. Тем не менее игнорируют, определенно, уверенно, показательно игнорируют. Они это специально? Они это нарочно? Это игра? Эксперимент? Или что-то такое есть во мне, что обязывает меня быть незаметным, а другим, не всем, конечно, а вот только некоторым избранникам небес, внушает желание избегать всякого общения со мной? Непостижимо...
Надежно поглощенные, казалось бы, реальности неожиданно выныривают, вновь образуются перед мысленным взором и укрываются в облюбованных и обжитых уже нишах, и, хочешь не хочешь, а приходится признать это за данность. Но речь о выборе теперь не идет. Почти ясно, что роль скептика и шута как-то предпочтительнее, она спокойна, гарантирует некую стабильность, потенциальную расторопность и увертливость, даже, я бы сказал, доброе расположение духа.
Но это тот случай, когда лучше не обольщаться, доброе расположение в любую минуту может обернуться недобрым, мне понятно, что сладость бытия червива, я непостоянен, многого я от себя не требую и не жду, но хотелось бы питать уверенность, что в следующее мгновение я не оступлюсь, не растеряюсь, не буду и впрямь выглядеть смешным. Я на переломе, на некоем водоразделе, горек комизм, отпугивает трагическое. Для меня такое положение вещей - противоречие, способное заполнить некие пустоты моей прежней безмятежной жизни и чудесным образом превратить начавшуюся комедию в драму и даже в трагедию, а для Наташи - ничто, побеждающее меня, опрокидывающее силу сопротивления, заложенную в мое естество моим ангелом-хранителем, даже мою волю к жизни. Ничто накрывает меня, как могильная плита, и под ним ворочайся, барахтайся сколько угодно, а толку никакого уже не будет. Даже странно, что одержимые люди, обступившие меня и ввергшие в свой несуразный карнавал, вовсе как будто не видят своей смехотворности, не сознают нелепости своих увлечений и абсурдности влекущей их в какую-то неизвестность цели. О них даже не скажешь, что они живут лишь бы жить. Нет, я бы сказал, они живут как ни в чем не бывало, так, как если бы в их существовании не заключалось ничего противоестественного, ничего, что способно рассмешить других или вызвать у кого-то досаду.
Могу ли я не верить в правоту Хомякова, разделившего историю на два главных течения, - готов присягнуть, что верю, и в этой своей вере я тверд, но моя собственная история, да едва ли и не жизнь, разделилась сейчас на Флорькина и Надю, и я не знаю, как быть. Или вот еще: с чего бы, спрашивается, мне сомневаться, что Наташа и ее друзья, при всех странностях и шатаниях этой троицы, при всем том, что они доставили массу хлопот и огорчений Пете, тому же Флорькину, да и мне, все-таки держатся светлой стороны бытия? Хомяков возвел великолепное историософское здание, своего рода храм, где впору теперь копошиться со своими маленькими заботами, молиться на богов, несущих свет, ученым и просто людям доброй воли. Герои наших грез и творцы наших иллюзий устроили, во славу достойного художника, первоклассный (говорю со слов Флорькина) музей. Это ли не достаточное основание, чтобы я, прислоняясь к истинам великого мыслителя и великолепных мерзловских творений, к правде всех этих замечательных, деятельных людей, отбивался от настырных и глупых преследователей убедительными аргументами, а не опускался до пустой словесной игры? Но выходит так, что прислоняюсь я крепко и с чувством, а защищаюсь комически, речи произношу словно бы Бог весть откуда берущиеся и, несмотря на их блеск и остроумие, определенно не стоящие ломаного гроша. Броня, защищающая меня, надежна, судя по тому, как буквально горохом отскакивают от нее Флорькин и Надя, и защищать есть что, ибо кое-что я пока еще значу, а между тем, если так будет продолжаться, я рискую опрокинуться в пустоту. Мой юмор, мой сарказм! Мои насмешки, по форме восходящие к изящной словесности и даже к философскому умствованию... Что и говорить, неприятелю достается, и получает он, замечу в скобках, по заслугам. Но как бы я и сам, заодно с ним, не пал в грязь. Я ли не барахтаюсь уже в болоте? А впереди мгла, непроглядность, темен удел, но странным образом заманчива неизвестность, где, как можно догадываться, блуждающие огоньки вселенной бросят свои веселые отблески на смиренно-пытливую душу, а обыденно проплывающие на виду, словно на ладони, гробы не внушат отвращения, да и не привлекут большого внимания. Только бы не вляпаться загодя в нечто пошлое, оно не обрадует...
С Петей было не так, он часто удивлял искренностью порывов и порой радовал простодушием, в своем деле, а делом для него стала погоня за Наташей, он был артист. Флорькин не увлекает, не примагничивает, не гипнотизирует, напротив, отталкивает, и отшатываешься так, будто от него исходит вонь; он быстро разочаровывает, после общения с ним возникает какая-то не вполне и новая, но всегда предстающая странной последовательность в мироощущении, заставляющая переходить к далеко не выгодным для людей сравнениям. Люди предстают павлинами, кроликами, крысами. Удивительно сознавать, что причиной этого массового распространения животных в более или менее широких пределах воображения способен послужить один-единственный Флорькин, человек, в сущности, незначительный, мало располагающий к ярким выдумкам и фантазиям на его счет. Считать его неприятелем - это, конечно, преувеличение, и я его вовсе не считаю таковым, но он мне глубоко неприятен. Петина цель, в его бытность любопытная, привлекательная и для меня, в интерпретации Флорькина выглядит тусклой и мрачной, заставляет брезгливо морщиться. Я гнушаюсь Флорькиным, и это укрепляет меня в мысли, что сам я весьма рафинирован, особенно когда вынужден дышать с ним одним воздухом. Но отбиваться от Флорькина, как и от Нади, шуточками, досужими выкладками, праздными умозаключениями, пустопорожней болтовней - совсем не красящее меня, не украшающее мою жизнь занятие, гиблое, а может быть, и опасное дело. Пожалуй, положение до некоторой степени исправила бы надежда, что он растеряет остатки разума среди мишурного блеска моих сарказмов и отстанет, сломленный, угнетенный слабоумием, или чудесным образом переменится к лучшему. Но кто же не согласится, что изо дня в день или хотя бы от случая к случаю жить с расчетом на подобные метаморфозы, жить в ожидании какого-то странного, бесполезного успеха - нелепая и довольно скучная игра, быстро опускающаяся до рутины. А мне ли играть на благородном фоне хомяковской историософии, на ошеломляющем, если верить впечатлениям Флорькина, фоне устроенного ручками небезызвестной прелестницы музея! А если и играть, то в те ли игры, которые навязывают Флорькин и Надя? С Петиной смертью я утратил не только азарт и некое воодушевление, но, кажется, и умение ловко выбираться, и именно на твердую почву, из любых передряг. У Хомякова, напомню, духовный огонь иранства и плотски осознанная необходимость, с чем отчасти стихийно, отчасти обдуманно заползло в мир кушитство. Тонко распорядился мыслитель, прозорливо, деликатно! Разграничение проведено совершенно точно и правильно, и не моя вина, если ученые мужи современности делают вид, будто его не было, а многие прочие живут так, словно его и не может быть. И сколь много этих самых кушитов кругом и как мало опаленных благородным огнем истинной духовности! Вооруженный таким взглядом на историю мира, весь в распоряжении Хомякова, я ступил в цветущий тогда сад, где Петя порхал райски беззаботным, но и сведущим чрезвычайно, целеустремленным мотыльком; я мог бы попытаться вооружить и его, но не решился, видя, что у него достаточно собственного вдохновения, что он куда как преуспел в умоисступлении. Он стер бы меня с лица земли своей страстью, верой, святой простотой... А теперь он в другом мире, и его поэма фактически утрачена, и я лишен его качеств, мне не достает его свойств, мое вдохновение, мое умоисступление ограничены, ибо им не хватает Пети, и моя ловкость уже не та, что была при нем. Наверное, обстояло бы все в моей нынешней жизни не так скудно, зыбко и сомнительно, и был бы я в ином, более отрадном и выгодном для меня состоянии, когда б не маячила по-прежнему, а то и усиливаясь, не сияла в отдалении Наташа, прекрасная и недоступная.
***
На прощание Надя сказала мне, что за свои грехи я буду своеобразно наказан. Приятно было бы принять ее слова как свободный порыв художественности и от души порадоваться, что у этой женщины, оказывается, немало еще удивительных, неожиданно раскрывающихся, неизвестных мне способностей. Но среди моих талантов и дарований по-прежнему жил (и куда ему было деваться?) плоский дотошничающий реалист, и я не удержался, попросил ее растолковать, как умудрилась она доктринерски, словно заправский богослов, обобщить мои грехи, а не взять по-бабьи только лишь что-то ей лично досадившее. И, главное, что побудило ее вдруг раскрепощено взмахнуть кистью, нанести выпяченный, внезапно пронзающий, но в высшей степени прелестный мазок, - какое же это своеобразие она предрекает моей участи терпящего справедливое воздаяние? Она не ответила, лишь прищурилась и ожгла меня лукавым взглядом, и, признаться, на ее месте я, далеко не чуждый художествам и человеческому к ним отношению господин, поступил бы так же.
Славно было испытывать облегчение, с нежностью, с влажно всюду проникающим умягчением растекшееся по моим членам, едва за Надей захлопнулась дверь. Не минутное, не суетное, не выскользнувшее быстро из моих руин, оно вынесло меня на простор и закачало на долго еще воссоздаваемых им мягких волнах, и я даже ударился в пафос, размышляя о неблагополучном столкновении моих и Надиных ценностей, о наших не совпавших судьбах. Столкнулись вода и огонь, лед и пламень... Наконец-то прекратилось несносное жужжание, навязывающее мне несуществующие вины, перестал корить и угрожать закравшийся в облепившие меня россыпи бабьей словесности Флорькин, я мог вернуться к книжкам и тихим прогулкам по слабо еще затвердевшему снежку. Прошло время. Однажды, в сумерках тихо и бездумно возвращаясь домой парком, я очутился возле стоявшего на его краю дома, памятного, но как будто не сразу узнанного, и вдруг увидел в окне - том же, сомнений в этом быть не могло, - лирический свет и благородно склонившуюся над столом Наташу. Сомнений и в том не могло быть, что это она; допустимы предположения о подмене, обмане зрения, каком-то трюке, выдуманном для моего унижения, но зачем же они. Я, положим, и без того маленько засуетился и даже впал в умоисступление, а не вознесся достойно в область мечты и поэтических представлений, но все же, что за толк утвердился бы в тех предположениях, какой? Ненужное, лишнее, шелуха, ее долой, следовало держать себя в руках и, как говорится, знать меру. Я уже достаточно, даже, можно сказать, вполне стар.
Стало быть, они не съехали, не покинули этот дом? Во всяком случае, что касается Наташи... Я почему-то думал, что она далеко, где-то в другой реальности, а она буквально в двух кварталах от моего логова, преспокойно работает за столом, под который, помнится, полез умирающий Петя. Допустимы вымыслы, сумасшедшие грезы, что я, став у ограды, вытягиваю вперед, и довольно далеко, руку, тем самым еще уменьшая, скрадывая разделяющее нас расстояние. Ночь я провел в тревоге, и к утру меня измучило созревшее решение отправиться в мерзловский музей и там разрешить все свои недоумения, порожденные внезапным, бросающим в жар и холод возникновением Наташи в откровенно пугающей близости. Я продолжал упрямо цепляться за подсказанную Флорькиным мысль, что она чуть ли не живет в том музее, присуща ему, как сказал бы Флорькин на моем месте, и смотрится от него неотъемлемой. Возможно... Я не сомневался и словно знал твердо, что сколько я еще ни буду всматриваться в загадочное, колдовское окно, снова в какой-то миг озарившееся светом, больше я ее там не увижу. Но не значит ли это, что она для того и возникла вчерашним прекрасным вечером, для того и показала себя - работающей, уединенной, божественной - чтобы напомнить мне о себе, позвать меня?