Иное состояние
Шрифт:
– А Глеб с Тихоном... я их немного знаю... они часто тут бывают?
– Ба! Когда надо им, тогда и бывают.
Широко расставлял он ноги и закладывал руки за спину, колоссом возвышался на крыльце, и я, робко постукивавший носком ботинка в нижнюю ступеньку, смотрел на него снизу вверх и сознавал себя насквозь, напрочь оглупленным. Не умещалось в сознании, лихорадочно пытавшемся схватить сущность явленного глазам музея, что этот дюжий, квадратного строения человек сумел естественно и прекрасно, словно сказочно прелестный лебедь с аккуратно поставленной головенкой, влиться в умный и предприимчивый музейный коллектив. Был принят - не кем-нибудь, самой администрацией, этим мозговым и волевым центром всего здешнего дела!
– и где мне взять доказательства, что приняли его с тайной и, возможно, отвратительной целью?
– Наташа здесь живет?
– вымучил я очередной вопрос.
– Наташа всему голова, - последовал быстрый и четкий ответ.
– А живет где? Или вот еще в порядке пытливости... Вы замечали в ее поведении что-то, что отличало бы ее от прочих, собственно говоря, от Глеба с Тихоном?
– Складывается впечатление, что вы принимаете меня за сумасшедшего, иначе не объяснить вашу удивительную любознательность. Вы витиеваты, и то, что назвали своей пытливостью, в контексте нашего разговора выглядит извилисто. Чего мне ждать от вас? Я не знаю. Какого поворота? А уж что подстерегает за поворотом, того вовсе не смекнуть.
Охранник
– Просто вы один из странных мира сего, - сказал я веско.
– И принимать вас за кого-либо другого у меня нет причин.
– Я говорун? Согласен. Но это не означает придури и само по себе не ведет к ней. Да сумасшедший и невозможен на таком посту, как мой.
– Вы напрасно видите недоразумения там, где их нет. Я вам только что объяснил, кто вы для меня.
– А по поводу вашего последнего вопроса... Вот упомянутая вами женщина, а она всем хороша, и вдруг вопрос об отличиях. Вы ведь как спросили? Я покажу... Какого, разрешите осведомиться, поведения дамочка?
– запищал охранник в сомнительном подражании тембру моего голоса.
– Тогда как... позвольте, однако!.. в чем же дело, если известно, что поведение ее нисколько не отличается и является совершенно точно таким же, как поведение ее соратников. Так!
– резко он выровнялся; хотел, кажется, впиться в меня злыми глазками, но если так, то серая пустота, пошедшая на стремительное расширение в его глазах, поглотила выразительность взгляда прежде, чем он успел придать ей силу.
– Решили заклеймить? Указать на табу, на некие запреты? Возвысить голос нравственности? Теперь, чтобы получить нужный ответ, я сначала сформулирую вопрос, - сказал он внушительно.
– Как можно рассуждать или вообще задумываться о поведении подобной женщины? Не можно, и в этом вся суть.
Я проблеял:
– Таков ответ?
– Чтобы понять ее, нужно прежде ее почувствовать, а чувствуешь лишь то, что она-то видит тебя насквозь, читает твои мысли и понимает тебя до дна души. И это делает невозможным путь, выбранный нашей попыткой уразумения, и нет шансов у попытки обратиться в понимание. Таким образом, попытка ликвидирована, а как и почему это произошло, никто не знает. Скольких я уже повидал обескураженных, пристыженных, беспомощно поводящих руками после того, как с твердой практичностью молитвенно складывали их на груди или охотно подставляли под вероятные палочные удары. Мне с этим незнанием, однако, легко живется, а вам, похоже, трудно. А ведь еще Кузанский советовал радоваться подобному невежеству и видеть в нем начало смирения и святости, а до него Сократ, на которого вы старостью своих лет и мыслеобразующим обликом немножко похожи. Вы пытаетесь, и я, видя, как ваша попытка ворочается словно бы на кухонном столе темным куском сырого мяса, вынужден - ничего иного не остается - ликвидировать ее. Я делаю это с легким сердцем. Все, точка. Вы лучше приходите завтра, мы все тут, кстати, будем вам рады. До встречи!
– закончил он разговор и, направляясь к двери, повернулся ко мне спиной.
– Вам хорошо с ними?
– крикнул я вдогонку.
– Я на своем месте, - пророкотал охранник из-за двери.
Я поспешил домой. Я шел, и мои мысли касались природы, погоды, рельефа местности, - возможно, они в нашем краю уникальны, а то и, не исключено, психологический и культурный климат сложились на особый лад, неподражаемо, неповторимо. Но что-то есть... Или что-то не так... Как часто я, разговорившись с кем-нибудь на улице или в окрестностях города, не нахожу никаких внешних признаков, так называемых особых примет, для быстрого, похожего на хирургическое вмешательство определения, здоров ли мой собеседник психически, не глуп ли он. Этот, например, охранник... Не всегда даже удается постичь, красив ли встреченный человек, имеет ли заговоривший с тобой склонность к положительности. Состоятелен он? Обеспечен всем необходимым? Заботится о нем старшее поколение? Не брошен ли младшим? Охранник, может быть, не только призванный на службу господин, лично предан Глебу или Тихону и превосходно смотрится на просторе открытого общества, но подспудно вхож - отчего же не предположить подобное?
– к самой Наташе. Что мешает предположить, что он на "ты" с администрацией? Обласкан и даже избалован, с ним, глядишь, играют, как с котенком, и он свой человек в кабинете, где блестящие представители администрации ютятся или, скажем, блаженствуют. И уже в мозгах вывих от всех этих предположений. Люди словно с нарочитостью, завзято увиливают от всякой отчетливости и внятности. Охранника в один прием не раскусить, и тяжеловесная, мощно врезавшаяся в текст ссылка его на Кузанского сигнализирует: голыми руками не возьмешь, подавишься, едва задумав проглотить. Звучное и глубокое, как колокольный гуд, в неких отдаленных углах высокочтимое имя, слетев с работящих губ человека в синей форме, заставляет волосы шевелиться на голове; не представляется возможным понять, с кем имеешь дело. И все же он один из многих. А я? Охранник усмотрел нешуточное сходство с Сократом, и, наспех сколотив из него рамку, весьма деликатно вставил в нее меня. Тем не менее, и со мной дело обстоит, пожалуй, не лучшим образом, я тоже в известной степени уподоблен унылой, вязкой и расплывчатой тени, хотя и ощущаю себя остро и острым.
***
Еще прошло время. Будни накрывали волной, гасившей сопротивление монотонности и однообразию. Мне было легко, я не знал так называемых трудовых будней, втягивающих человеческую единицу в фабричную или конторскую проработку. По мне, я думаю, я надеюсь, заметно, что меня не прессуют коллективы с их подчинением важному начальнику и какой-нибудь большой, как бы одной на всех задаче. Проще простого прочитать - по неспешной походке моей, по небрежно сунутым в карманы рукам, по моей бессмысленно отвалившейся нижней челюсти, когда я, забывшись, дремлю в кресле, - что я совершенно не отшлифован производственными отношениями. И что волею случая не заглядываю в рот всевозможным фантазерам и аферистам, а они лишены, разумеется без всякого ущерба для себя, возможности на своих фронтах борьбы за место под солнцем совать меня в разные дыры с недоступной моему разумению целью. Большой удачей считаю, что честные труженики, словно сошедшие со страниц глупых, серпом и молотом сработанных книжек, не делятся со мной своим насыщенным гулом станков и завернутых в промасленную бумагу завтраков опытом, не читают мне скрипучих, протяжных, как пение каторжан, нравоучений.
Я не пробуждаюсь по утрам под звон будильника, чтобы съесть наспех яичницу и мчаться на службу в переполненном транспорте, не жду, как спасительной соломинки, заветных выходных, когда, изъятый из трудового кошмара, человек отдается, наконец, скромному, непритязательному досугу, отправившись на рыбалку или усевшись в беспамятстве перед телевизором. Если когда-то и бывало что-то подобное в моей жизни, то сейчас уже кажется дурным сном. Я избавлен от надобности зарабатывать деньги, биться, наступая и отступая, побеждая и капитулируя, за существование. Я, можно сказать, не участвую в мирской суете.
Но я не бездельник, и мое существование, которое со стороны многим может показаться праздным, не сделало из меня комического персонажа. Я не зеваю дни напролет и не давлю со скуки мух, не выдумываю себе головокружительные развлечения, не ищу острых ощущений в горах, на морских просторах или в дремучих лесах. Когда где-нибудь начинается война, мне не приходит в голову отправиться на поле брани и испробовать свои силы в схватках с себе подобными. Мой интерес к новинкам и сенсациям в искусствах и в области науки довольно вял, не ярок, меня нисколько не тянет к мудрецам, будто бы способным открыть мне глаза на истину, от меня не приходится ждать озарений и откровений. За последние, помеченные зрелостью, годы лишь однажды, и это было так недавно и отнюдь не забыто, мной овладела нестерпимая, безумная жажда общения, но очевидность та, что никаких удивительных и замечательных результатов я, ринувшись на завоевание собеседников, не говорю уж о единомышленниках, не достиг. При всем при том я вовсе не обычный человек. Обычный человек, поставленный в условия, схожие с моими, уподобится крысе, гением экспериментаторов повергаемой то в безумную радость, то в несказанное отчаяние. Он будет бросаться, горестно вздыхая, на кровать, вскакивать, как подброшенный неведомой силой, истерически почесывать бока, лохматить волосы на голове, страдальчески допытываться у окружающих, чем бы ему занять руки (не за книги же хвататься!), каким образом покончить с отставанием от общего движения (уж не повеситься ли?), где и как себя проявить. Прояснится, что в нем скрыта масса талантов и способностей, и лишь по странной случайности он не стал до сих пор Шопенгауэром или Достоевским, и нужно только расшевелиться, взяться за ум, засучить рукава, отправиться в собрание дельных и нетерпеливо его дожидающихся людей и объявить им: я пришел, сейчас вы ахнете. Как ни чудовищно, за объявлением ничего не последует, ахать не придется. Ясность нисколько не поможет делу, не тот случай. В утешение несчастному скажем, что его обстоятельства не изменятся к лучшему и жизнь не потечет в нормальном русле до тех пор, пока он не сбросит тиранию экспериментальных условий, уже, конечно же, осознанных им как дьявольские козни, как изощренная пытка и издевательство над человеческим достоинством. Вот когда он вернет себе свою прежнюю, совершенно естественную для него форму, вот когда он снова наполнит ее проверенным, испытанным временем содержанием... А я спокоен, и если бросить на мою жизнь взгляд с расчетом повидать нечто движущееся, - а предполагать полную остановку было бы глупо и недопустимо, - так что же, вот сразу-то и увидится, что я качусь по отлично накатанной дороге, я в удобном русле.
У меня прекрасная библиотека, бывают дни, когда я читаю не отрываясь, а снаружи, вне дома, вне моей до упоения обжитой комнатушки, мне делать определенно нечего. Ей-богу, зачем, спрашивается, и умирать-то, когда вот так оно все? Я встаю не рано и не поздно, пью кофе, и мне даже думать о разных вещах не надо, тем более задаваться разными вопросами, а уже само все необходимое есть в моей голове и в моей душе. Сяду у окна, почитаю книжку, а если почему-либо читать не захочется, полегоньку обдумаю прочитанное вчера. Я не создаю понятия о той или иной книге, ведь его можно получить и не читая, например, из вторых или даже третьих рук, а порой достаточно и одного взгляда на обложку; к тому же понятия, как заблаговременные, так и принимающие со временем готовый вид, не нужны мне еще по той причине, что я в своих читательских процедурах ни перед кем не отчитываюсь. Там уж, в процессе, как придется, т. е. быстро или медленно, запоем или вяловато, да, это уж как Бог на душу положит, - но я именно овладеваю книгой, я чувствую ее и впитываю, а по ходу дела у меня возникают разного рода соображения, являются мысли, сопутствующие автору или противоречащие ему. Я называю это постижением, а оно и есть жизнь; у каждого свой способ постижения, следовательно, и собственный способ жить. И поскольку при моем способе чувства отчетливо и непреложно предшествуют мысли, на мне не лежит обязанность раздавать и навешивать ярлыки понятий. У меня никогда не бывает твердого мнения, понравилось мне прочитанное или нет, я совершенно не испытываю ответственности за то, чтобы как-то ориентироваться в литературных течениях, навязывать авторам некие установки и идеалы, высчитывать, какое место та или иная книга занимает в литературном процессе и насколько далеко от Гомера ушел ее творец. Не спрашивайте меня о подобных вещах. Что мне Гекуба! Змеиной мордочкой своего постижения я тычусь в хвост бесконечности, не помня толком, когда успел его приметить, и мне с головой хватает надежды, что рациональное зерно, несуетно вложенное в мой способ существования, обеспечивает мне достойное прозябание в твердях вечности.
Сказанное в сущности ничего не предполагает, не подразумевает, не означает. Не означает оно, прежде всего, того, будто я, как на картине Варо, растворяюсь в очертаниях кресла. Не помню, говорил ли я уже... У Варо водились, находясь как бы в запасе, в неком особом резерве, кошки, они присутствуют при многих творимых людьми странностях, сидят в сторонке, углубляясь в свою таинственную мудрость, или невозмутимо взирают на происходящее, Бог весть о чем при этом думая; смотрит кошка и на исчезновение хозяйки в кресле, в данном случае из подполья и с ужасом. Поведение и дела людских персонажей плохо поддаются объяснению, особенно если смотреть с нашей обыденной точки зрения, а кошки не загадочней, чем это обычно у них в заводе, и таковая схема заключает в себе резервный фонд, откуда можно почерпать более или менее разумное понимание картины, на которой присутствуют те и другие. У меня нет столь многозначительной и по-своему красноречивой связи с кошками, да и я, правда, не совершаю сколько-то приметных странностей. На мой счет нечего мудрствовать таинственным зверькам. Я хорошо знаю о скрытых во мне возможностях и едва ли не способах другой жизни, куда более могучей, цветущей, талантливой, как знаю и то, что книжками лишь заслоняюсь от тошнотворного и неистребимого однообразия будней. Оно, это однообразие, есть, и от него никуда не денешься, даже если ты по воле случая избавлен от фабрик и контор, но я сижу в своей норе, и мне кажется, будто его нет. Опять же, это не значит, что я питаюсь иллюзиями, живу грезами, прячусь в каком-то тумане. Я открыт, и, главное, для самого себя не являюсь тайной. Я не смят, не заглушен, не связан по рукам и ногам, и в то же время и смят, и заглушен, и связан. Я мог бы восстать, но у меня нет действительного и правдоподобного желания что-либо менять в своей жизни. К сказанному следует добавить, что в недрах моей души не дремлет, крепко живет готовность откликнуться на громкий и пристойный, а еще краше - великодушный, призыв из внешнего мира, поспешить куда-то, броситься в авантюру. Отрицать эту готовность было бы бессмысленно и бесполезно, да и события последнего времени, все те приключения, что я пережил возле Наташи и вокруг нее, как нельзя лучше ее иллюстрируют. Другое дело, что в этих и им подобных приключениях я сам себе далеко не всегда нравлюсь. Мне неприятна моя с некоторых пор очевидная, каким-то фейерверком взметающаяся всеотзывчивость, я досадую на некий вариант всеядности, укореняющийся в моей жизнедеятельности и все чаще насыщающий ее курьезами, абсурдом. Много наносного, пресловутого, надуманного, я жив, но определенно разрушаюсь, и меня заносит песком, мне грозят не только песчаные бури, но и небывалые встряски, наводнения, тайфуны, а разве я заслужил? Словно подхваченный неистовым ветром, мало что в такие моменты соображающий, безоглядно бросающийся на зовы, на приметы новшеств, на перспективы всевозможных коловращений и сумасбродств я, скорее всего, непригляден, и было бы в моем положении немолодого, давно растерявшего гибкость и многие силы господина куда отраднее, когда б нечто подобное происходило с другим, а я мог только наслаждаться зрелищем, осуждать его героя или беззаботно смеяться над ним. Но ничего не поделаешь... Натура!