Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…
Шрифт:
– Болят соски? Ну? Болят?
Кидает в жар: они у меня и вправду болят. Там какие-то шарики катаются, под кожей.
– Распечатаю парнишечку!
Я уже не разговариваю с мамой перед сном, не отчитываюсь ей, как прошел день. Уверяю себя, что это от усталости, но знаю, что просто взрослею. Что чертова Тайка печет меня своим огнем, я расту, я уже забываю думать о маме.
– Прошу всех к столу! Прошу!
Это - если кашеварила Елена Алексеевна.
– Готово хлебово!
Это - Зина. Безулыбчивая, тихая, безответная, с застывшим в глазах страхом. Он виден, я никогда не думал, что страх застывает в глазах льдинами и льдины эти уже невозможно скрыть. Они навсегда. Сидит, ссутулившись, помешивает варево, а если подойдешь сменить рукавицы на сухие, вздрагивает всем телом.
– Я!…
Она всегда кричит "Я!…", будто ее вызывают. Больше никто так не кричит, и я очень этому удивляюсь. И спрашиваю Семена Ивановича, когда мы с ним в зимней полутьме возвращаемся домой на Сивке-Бурке.
– Арестованная она была. Полтора года арестованная. Потом отпустили, а у нее дети пропали. Двое. Начала розыск, а ей: "Будешь шуметь, снова посадим". Но, но, Сивка-Бурка!… Я Зину в лесу нашел.
– Как так?
– На дереве. Но дергалась еще, потому и жива. Вовремя, значит, я на нее наткнулся. Сухостой искал, вижу: береза затрепеталась. Подбежал - баба в петле дергается. Так, значит.
– Вешалась?
– Не судьба, знать, Зинаиде на воле помереть. Сверни-ка мне цигарку да прикури, будь другом. Да. Такое вот дело. Заберут ее.
– Кто заберет?
– А кто выпустил, тот и заберет. Ошибочка у них с Зинаидой вышла. Ошибочно выпустили. Ну, нагонят. От них не скроешься. Нагонят. Прикурил? Ну и хорош.
Некоторое время едем молча. Синий дым нашего самосада тает в густой синеве позднего зимнего вечера. Привычная ломота и привычная усталость во всем теле. Обычно я сплю, но сегодня что-то не до сна.
– Они все из тюрьмы, - вдруг говорит Семен Иванович.
– Все. И Елена Алексеевна, и Хавка, и Зинаида, и Стайка. Кто сколько, но все тюремного похлебали. И в городах им теперь жить заказано.
– А где они живут?
– Сторожка пустая имеется, версты три отсюда. Вот подальше лес начнем брать, и мы с тобой туда отселимся. Чтоб лошадку не гонять зазря.
Отселимся? Вместе с артелью? Вот там-то Тайка меня и…
И я не о тюрьме думаю, не о четырех женщинах, а о том, что эта Тайка-Стайка сотворит со мной, когда окажемся под одной крышей. Мне страшно, только страх этот - нетерпеливый и обещающий. Ведь этого же не миновать, это же будет, будет, обязательно будет, недаром я каждое утро просыпаюсь в исступленном напряжении.
И мама окончательно покидает меня. Нет, не она покидает - ее выживают. Выталкивают из меня заполняя все сны и все силы. Нет, это не Тайка-Стайка. Это кто-то огромный, необъятный, всемогущий в ее образе. Как сама Земля. И я должен зерном упасть в нее. Упасть и воскреснуть вновь.
Так Море уходит из меня, и я все реже слышу его. Приходит Земля.
И Ледовитый океан вокруг нас. Вокруг нашего "Топтреста". Но я не чувствую его, я просто знаю: он есть. Я уже ощутил его дыхание, его холод, его страшную противоположность к маминому Морю и Тайкиной Земле.
"Сына-а!…"
5
Возвращаемся всегда в темноте, и я хочу только спать. Тело ломает, в глазах - стволы и сучья, в ушах - стук топоров и звон пил. Всегда отказываюсь от щей, которые с неспешным удовольствием хлебает Семен Иванович, но меня поят молоком. Пью, бреду на свое место, падаю, не раздеваясь, но каждый раз просыпаюсь разутым и раздетым, да еще укутанным в старое ватное одеяло. Просыпаюсь под веселый грохот сковородки, а вот когда спит Семен Иванович, не знаю. По-моему, никогда, потому что сквозь сон слышу визг напильников и точила: наш "эксплуататор" каждую ночь аккуратно приводит в порядок инструмент. И каждый день этот остро заточенный инструмент звенит в наших руках. И трещат деревья.
– Поберегись!…
Я как-то не уберегся: накрыло вершиной, на счастье, снег был глубоким. Но все дружно отправили меня к костру, где кашеварила Елена Алексеевна. Велела раздеться, осмотрела, ощупала.
– До свадьбы заживет, а отдохнуть надо.
– Да я там.
– Прописываю отдых у костра.
У нее грустные добрые глаза. У всех они горькие, но Елена Алексеевна улыбается.
– Сверни мне папиросочку. Руки мокрые.
Курят у нас все. Курят по-мужски, с неторопливостью и удовольствием. "Ракета" не по карману, курим самосад; это целый ритуал, особенно когда просят свернуть цигарку.
– Ты - из хорошей детской.
– Я беспризорник.
– Безусловно. Только тебя коробит от мата Хавки.
Я молчу: боюсь, что начнет расспрашивать, а ей - пожалуй, ей одной - я не смогу солгать. Но она знает закон льдин.
– У меня должен был быть ребенок, но родился до срока. Мертвеньким. Говорили, мальчик.
Откуда у людей столько горя? Я отбиваюсь от него, но на льдине дует со всех сторон. Разве что одна Тайка не разучилась хохотать и дурачиться.
– В тюрьме?
Я помню разговор в розвальнях и только поэтому спрашиваю. Нарушая закон.
– В тюрьме. Нет, не били, не били, но… - Елена Алексеевна вздыхает.
– Почему нам завещано не зарекаться от сумы да от тюрьмы? И только нам: подобных поговорок нет во французском, немецком. Может быть, это плата за наше мессианство? Мой отец любил рассуждать об особой роли России и так радовался революции… Он называл ее пришествием, не иначе. Пришествием справедливости… Знаешь Чертов Ров?
– Знаю.
– Вот там, за башней Веселухой. Мне рассказывал конвойный - добрый человек, только заледеневший. Будто в глыбе льда, но лед прозрачный, и видно сердце. У нас, русских, лед - всегда снаружи, как панцирь. А внутри теплая душа, и мы страдаем. Расстреливаем и страдаем. Правда, не все. Все меньше и меньше…
– Но тот, конвойный… Он сам расстреливал?
– Да, конечно. Он знал отца еще по германской. И сделал максимум максиморум: позволил не раздеваться и - лично, без страданий. "Я, - говорил, - вашего батюшку Алексея Никитича хорошо по окопам знал, и ранило нас вместе. И я в нарушение инструкции - ему в затылок". И не в строю, а по дороге к строю. И знал, что будут ему крупные неприятности, а не мог иначе. И его выгнали из чоновского отряда. Русская душа, очень русская. Согрешим и покаемся.