Иванов катер. Капля за каплей. Не стреляйте белых лебедей. Летят мои кони…
Шрифт:
– Не рвись, не лапаю!
– А чего это ты?
– Надо, значит.
Женщины смеются, а Хавка мрачно острит:
– Рано ему в гроб-то. Лучше меня прикинь.
Тайка уходит на станцию озабоченной. Мы бегаем к станции напрямик, через лес, хотя там - запретная зона.
Семена Ивановича куда-то вызывали, вернулся он хмурым и хмуро предупредил, чтобы мы не смели выходить за пределы своего участка. Все промолчали, только Хавка подмигнула:
– Что, Семен, знакомым запахло?
– Замолчи! Не сметь мне! Не сметь!
Я никогда не видел
– И ты скурвился, Семен. Скурвился.
Гайка возвращается на следующий день. Раскрасневшаяся, возбужденная, с множеством свертков: кому нитки, кому иголки, всем колбаса, булки да конфеты, а мне - ситцу на две рубахи. И снова меня тормошат, обмеряют, кроят ситец и дружно просят Семена Ивановича привезти швейную машинку. Через день он привозит ее, лучшую портниху Зину освобождают от работ, и к концу дня я получаю сразу две обновы. По общему требованию примеряю, все шумно радуются, а Тайка вздыхает:
– Теперь с тобой не побалуешься.
Я понимаю, что она имеет в виду: она постоянно тискала меня, валила то в снег, то в сено, щекотала, щипала и откровенно прижималась. Но за последний год я вырос, раздался в плечах и стал говорить совсем другим голосом. Труд наш очень тяжел, но на харчах в достатке я наливаюсь силой, ощущаю ее каждое мгновение, и в этом смысле Тайка права. Сама поясняет:
– От таких детки заводятся.
И все улыбаются загадочно и мягко. Даже Зина. Они не просто привыкли ко мне, они ко мне привязались, как способны привязаться одинокие, все растерявшие женщины. Мне дают побольше поспать, посытнее поесть, стирают мое белье, чинят мою одежду. И даже пропитый и прокуренный голос Хавки смягчается, когда она говорит со мной.
Каждые пять дней у нас - баня. Мытье мы устраиваем на кухне, жарко истопив печь. Первыми всегда моются женщины, а мы с Семеном Ивановичем ждем, покуриваем и говорим. Собственно, говорит один Семен Иванович, потому что я всем телом слышу, как взвизгивает и смеется Тайка за тонкой перегородкой.
– Жизнь склеить всегда можно, не горшок, да. Конечно, бабам оно потяжелее, коли что треснуло. Потяжелее, да. Но ты молодой, ты еще свое возьмешь, ты еще посчастливее нас будешь. И общая жизнь, конечно, наладится, да. Карточки отменили? Отменили. Продукты есть? Есть. И хлеб, и картошка…
А я слышу Тайкин смех и способен только кивать головой да гулко сглатывать.
– Справку мне надо бы для тебя раздобыть. Казенную с печатью. Ежели я на сына своего как бы, а? Не возражаешь? Ну, будешь Иваном Семеновичем Поползневым, какая тебе разница? А мне так оно проще. Как, Ванюшка, столковались?
Прощай, мама, политбоец мама. Прощай, папа - комдив с двумя орденами боевого Красного Знамени. Прощай, все прошлое…
– Столковались…
– Ну и хорошо, ну и славно, - с облегчением вздыхает Семен Иванович.
– Справку добудем - работай, где хочешь, хоть на заводе. Даже учиться можешь при новом-то
Все так, все верно, все правильно, только тошно мне от этой правильности. Так тошно, так муторно, что на время я перестаю слышать, как там, за тонкой перегородкой, стекает вода с голого тела Тайки…
Только не вылез я из леса, мама. Так уж получилось. Там я, под Катынью. И оттуда бегу к тебе. Капля за каплей.
2
Время рвется, события больше не цепляются за его верстовые столбы. Оно тает, растворяется во мне, а я таю и растворяюсь в нем. Скоро, очень скоро мы сольемся с ним воедино. Капля крови - это капля времени, и никто не знает, сколько капель в каждом из нас. А главное, сколько их сейчас во мне. Сколько осталось…
В мае… Да, кажется, в мае, в самом начале, сразу после праздников Семен Иванович возвращается из города с каким-то облегчением. Нет, легче не стало, но появилась задача, приказ, смысл существования.
– Сосняк валить будем.
– Живой?
– Обязательно даже. Валить, нарезать бревна два метра с половиной, скоблить их до тела. Чтоб и заболони не оставалось.
– Это зачем же скоблить?
– удивляется Тайка.
– На мебель, что ли?
– Приказано так. Приказано.
– Кем приказано?
Семен Иванович не отвечает даже Елене Алексеевне. Со звоном вываливает из телеги обернутый рогожей сверток.
– Вот. Скобели. Хотя лопатой сподручнее живую кору драть. Вот. Наточить если.
– Сами себя огораживать будем?
– усмехается Хавка.
– Был "Топтрест", стал "Утоптрест". Так, что ли, Семен?
Но разговор уже угас. Семен Иванович ожесточенно точит топор, Елена Алексеевна возится у костра, Тайка и Зина, захватив пилу, пошли в лес. Я приношу Елене Алексеевне воды из родникового ручейка, а Хавка, втоптав в мох окурок, отбирает у Семена Ивановича топор.
Пилить зеленую сосну легче, чем сухую. Сучьев на ней мало, они тонкие, и за день мы играючи валим: и разделываем десятка три. Плачут весенние деревья, истекая смолой.
– Живятину губим, Семен, - укоряет Хавка.
– Будто детей.
– Надо.
Надо. Надо валить живой, совсем еще юный лес. Надо вырезать из каждого ствола бревно двух с половиною метров. Надо сдирать тонкую, как кожа, кору. Надо, надо, надо. Той весной это слово становится для нас главным. Смыслом бессмысленной работы.
Сосенки покорно падают навзничь, покорно отдаются топору, но очищать их от коры - дело кропотливое. Я с этой целью освоил отточенную лопату: влажные ленты извиваются, как живые, брызжа смолой. Смола всюду: на руках, на одежде, на лицах, даже в волосах, что очень тревожит женщин. Они дружно наседают на Семена Ивановича, и он вскоре привозит бидон бензина.
Мы моем руки, протираем одежду, лица, волосы И уже не пахнет весной, молодым сосняком, свежей текучей смолой: все провоняло бензином. Вся жизнь.