Из Питера в Питер
Шрифт:
— Во что?
— В самое святое. В революцию. По-настоящему верят... Ведь это же замечательно! Они герои... Ничего им не надо, никаких хлебных мест, они ушли жертвовать за свободу жизнью...
И такая неожиданная зависть зазвучала в ее голосе, что притихли и скептики, а Тося с нежностью сказала:
— Катя, ты ненормальная... — и подсела ближе к подруге.
Катя Обухова росла в рядовой семье российских интеллигентов. Семья состояла из семи человек: папы — врача, мамы — учительницы, бабушки, а также двух братьев и сестры Кати — малышей.
В семье преклонялись перед либеральными идеями и равно плакали
Бабушка представляла социализм по строчкам любимого в семье стихотворения А. Толстого о «социалистах»:
Чужим они, о лада, Не многое считают: Когда чего им надо, То тащут и хватают... Весь мир желают сгладить И тем ввести равенство, Что всё хотят загадить Для общего блаженства!И хотя отец и мама сетовали на отсталость бабушки, они, в сущности, недалеко от нее ушли.
Имелись, однако, истории, факты, при упоминании о которых взрослые моментально становились серьезными и понижали голоса. Как в храме или при соприкосновении с чем-то святым, священной тайной. На Катю это всегда производило глубокое впечатление. Например, при упоминании знаменитой фразы Достоевского о слезе ребенка, через которую нельзя переступить, какие бы великие идеи ни толкали на такой шаг... Это было так возвышенно, так трогательно и так верно, так человечно! Или фигура Каратаева. Простой мужичок, и такой чудный... Но в «Войне и мире» все-таки больше привлекали Наташа, Андрей, Пьер. Катиной маме роднее всех оставалась Мария Болконская, «бедняжка, не от мира сего»... Мама серьезнее и острее, чем другие члены семьи, воспринимала и либеральные фразы, и полумистический трепет жертвенности, и жажду куда-то идти, за что-то бороться, чтобы всем, и особенно несчастным, сразу стало хорошо и счастливо... Для Кати никого не было ближе мамы.
В толстых альбомах с медными застежками, между бархатными переплетами, хранились карточки... Гаршина с полубезумными, скорбными, пронзительными глазами; фотография с картины Иванова, изображающая Иисуса Христа, грядущего к обездоленным из глубины пустыни; фотография Диккенса, очень русского, с небрежной прической и бородой, печальными глазами, скорбящего; изображение очень бородатого, с провалами щек и тоже полубезумным, исступленным взглядом Салтыкова-Щедрина... Тут же мелькали деятели кадетской партии, вполне респектабельные и благополучные господа. Между ними как-то неловко чувствовали себя доктор Гааз, Достоевский, милый Чехов в пенсне и даже Горький в широкополой шляпе и какой-то хламиде.
Катя с детства приучалась относиться к этим карточкам с трепетным уважением. Про Гаршина, таинственно, полушепотом, словно хоронясь от кого-то злого, мама рассказывала, что его сердце не вынесло торжествующей в мире неправды, унижений, что он глубоко страдал. И за тех, кто мучил людей, и за тех, кто мучился. Что он заболел и в припадке болезни бросился в пролет лестницы. Мученик. Праведник. Смертию смерть поправ... Он и походил
Но пожалуй, особый трепет и счастливые, умиленные слезы вызывала у мамы фигура доктора Гааза, тюремного врача при страшном Николае I. Книжка об этом человеке, его редкостном даре начисто забывать о себе и полностью отдаваться людям, о том, как любовь доктора Гааза к людям побеждала самых закоренелых преступников, стала и Катиной любимой книжкой. Это особенно трогало: не насилием, не новыми слезами, не какими-то материальными средствами, не дай бог оружием, а духом, добротой, любовью побеждались невзгоды, страдания и все ужасы мира... И хотя доктор Гааз никогда не убегал на фронт, Аркашка и Ларька представлялись теперь Кате в чём-то близкими тем святым карточкам, которые так бережно хранила мама...
Но пока Екатерина казнила себя за черствость и непонимание двух покинувших эшелон праведников, остальные по-другому восхищались Аркашкой и Ларькой и завидовали им.
Молчаливый Гусинский демонстрировал своим поклонникам железную мускулатуру. То он медленно сгибал руки в локтях, напрягая мышцы так, что глаза едва не вылезали на лоб. То показывал мощь брюшного пресса, приглашая Мишу Дудина бить изо всех сил. Вздыхая от невыплаканных слез — Аркашка убежал! не взял с собой! и даже ничего не сказал! — Миша бил с таким ожесточением, словно хотел насквозь просадить живот Гусинскому. Но брюшной пресс был на высоте, выдержал.
Эта демонстрация силы должна была лишний раз доказать присутствующим, что Гусинский, следом за Ларькой, по праву рванет в невиданные бои за мировую революцию.
От него старались не отставать даже те, кто не помышлял ни о каком бегстве, а тем более о судьбах революции. Пользуясь тем, что Николая Ивановича снова прорабатывали на педагогическом совете — за бегство двух учеников, один из мальчиков, имя и фамилия которого остались неизвестными, засовывал горящую папиросу огнем в рот и глотал огонь, которого, впрочем, там не было, но зато было много дыма.
Другой стал на голову и заявил, что простоит так до остановки, сколько бы эшелон ни шел.
Но особенной популярностью пользовались рассказы о якобы пережитых страданиях, трагических романах, роковых моментах из их короткой, но уже полной ужасных событий жизни.
Постепенно безудержное хвастовство чем попало начало надоедать. Кое-кто еще восхищался Аркашкой и Ларькой, другие теперь их осуждали.
— Честное слово, я думал, они умнее, — чем-то расстроенный, фыркал Володя Гольцов. — Детство какое-то! Это в четвертом классе бегали к индейцам, да и то — при наших дедушках! А теперь! Сознательные люди! Какие-то дикие выдумки. Ставят себя в смешное положение...
— Ну, ты, одуванчик, — сказал Ростик, приближая почти вплотную свою немытую физиономию к чистому и причесанному Володе. — Дуну — ничего не останется... Может, они на дело пошли.
— На какое дело? — брезгливо отстранился Володя.
— Ну, это, как его... экспроприация. Зря меня не взяли.
— Простите, вы тоже анархист? — отворачиваясь от Ростика и стряхивая что-то с аккуратной курточки, осведомился Володя.
— Ты чего отворачиваешь рыло? — заявил Ростик, хватая Володю за рукав. — Ты чистенький, да? Ну погоди, сейчас узнаешь, кто я такой...