Избранное. Повести. Рассказы. Когда не пишется. Эссе.
Шрифт:
Чап сейчас в Киеве.
Спросите его — он и сам не знает, попал ли он в Политехнический. Пока он зачислен на заочный, но домой не вернулся, обзавелся учебниками, полдня проводит в читальне и при этом ждет, что скоро его призовут в армию.
Вся сложность жизни у него в одном — надо получить общежитие. Есть первые успехи — он работает электриком на одной из строек. Но он потерял паспорт, получил временный, трехмесячный, и комендант общежития, от которого зависит прописка, против него «вот такой зуб имеет» (Чап показывает его всем на карандаше или на указательном пальце). Его можно встретить в воскресные дни возле магазина радиотоваров, где всегда толпятся любители. Чап скупает там какие-то детали и, кажется, к Октябрьским празднествам порадует рабочее общежитие открытием радиоузла. Пусть
«Пришло время применять технику в космическом масштабе — вот о чем думать».
Оля Кежун учится в десятом классе. В школе — в коридорах, на лестнице — полно мальчишек. И Сибилля, пришедшая в первый класс, сидит за партой с одним курносым. Оля увидела ее, заглянув в полуоткрытую дверь.
На зимние каникулы Оля приедет в Москву, сговаривается об этом сразу с двумя вероятными попутчиками Марьей Сергеевной и Брылевым.
Оля часто получает письма — из Киева и из Москвы.
Из Киева приходят удивительные по бестолковости письма, написанные к тому же «убийственным» почерком.
Москва пишет с нежностью, с юмором и с таким изобилием подробностей (заказной бандеролью, на десяти, на двадцати, на двадцати пяти страницах), что ясно чувствуется желание человека не расставаться. Иногда попадаются даже стихи, чего раньше не наблюдалось.
1954
А я люблю лошадь
1
Овражная улица такая захолустная, ни разу ее даже не переименовали. Он родился на Овражной. Там росла в щели забора старая липа. Он карабкался по ее дуплистому стволу и сорвался. С тех пор стал себя помнить. Когда же это было?
Во дворе была горка. Зимой он катался с нее на салазках. Тогда еще звали его Сверчком, потом стали звать Редькой. Переименовали. Когда он был Сверчком, он ревел, если было больно, чтобы все слышали. Но как-то упал на обе ладони, ушибся. Вскочил, огляделся, чтобы заплакать, а никого нет. И он не заплакал. Кто пожалеет, если никто не видел? Он старательно слизал с рук кровь и грязь.
Он так давно жил на Овражной, что, если спрашивали: «Сколько тебе лет?» — отвечал, как старик: «Я уж позабыл, когда родился». Этому его научил отец.
Не у всех детей есть отцы и матери, а у него были. Ему приходилось отстаивать самостоятельность. За обедом первый, раньше отца, отодвигал от себя тарелку со щами. Говорил: «Сыт!» — и кулаками изображал на собственном животе, как конь по мосту скачет. Мать догадывалась, что этому его научил летом в деревне дядя Боря.
Свою мать Редька любил и слушался, а чужих матерей презирал. Потому что глупые-бестолковые.
— Гога, ты зачем сел на мокрую землю?
— Нэ-э!
— Не нет, а да. Встань немедленно.
Он презирал таких матерей. Ложился брюхом в траву, расставив локти, как бы подбадривал непослушного Гогу. Показывал пример.
Ему не было полных пяти, а он уже без провожатых ходил в парикмахерскую. Матери некогда. Он садился в кресло, усмирял ноги, чтобы зря не болтались, говорил заученные слова:
— Спереди подровнять, сзади на нет, с боков… — задумывался, припоминая. — С боков…
Знакомый мастер гладил по голове, набрасывал салфетку и туго увязывал вокруг шеи. Он был хороший. Редька доверял ему, знал, что больно не будет. И приятно слушать, как ножницы стрекочут у него в руке.
Не у всех детей есть отцы и матери, и не каждый живет на кладбище, а он жил. Но не сразу оценил эту свою удачу, а когда пошел в школу. Жил-то он, впрочем, не на самом кладбище, а на просторном дворе, мощенном мелким, с голубиное яйцо, булыжником. Тут стояла двухъярусная церковь — «Родион над оврагом». Шумный это был двор, куда со всего города везли покойников. С переносной треногой появлялся фотограф и накрывался черным платком. В ларьке со спиртными напитками тетя Глаша в крахмальном белом халате; ее, смеясь, зовут «наш доктор». За углом конторы мраморных дел мастера — там всегда стучат молотки и много каменной крошки. На этом булыжном дворе, зараставшем летом травой, стоял пятиэтажный дом, где на втором этаже жили Костыри, то есть Редька с родителями. Его еще на свете не было, когда дом надстроили. В трех верхних этажах, правда без лифтов, жили в отдельных квартирах. А нижних два остались от давних времен, и там квартиры коммунальные, тесные. Когда-то весь кладбищенский причт обитал в двухэтажном домишке, от той поры старуха просвирня гнездится в одной квартире, все ее зовут бабой-ягой, ее внук гоняет на мотоцикле, а сама она утром и вечером прогуливает на поводке своего белого шнурового пуделя.
Под старой липой жильцы облюбовали местечко для отдыха. Там забивали «козла» азартные игроки, братья Архиповы — пенсионеры, сторож Ефим и рослый, наголо бритый курильщик — его звали Полковником. Он курил не сигареты, а трофейную трубку. Редька стоял у него за плечом и морщился от табачного дыма. Тут ему все было интересно. Отец не любил игроков и, когда шел мимо к Глашиному ларьку, обзывал их: «Гигиенисты». А они только отмахивались от него, как от дыма.
На зеленых скамейках вдоль боярышника и дощатого забора под вечер усаживались женщины. И судачили.
— Сенька опять загулял, — начинала одна.
— Петька, — поправляла другая.
— Петька? — переспрашивала третья.
Он недолюбливал этих, на скамейках. Мать ни с кем не судачила, ей некогда.
Был еще манеж с песком для маленьких, деревянные лошади на качких полозьях — там вечно эта мошкара, с нею нечего делать. Матери, глядя на них, вздыхали:
— Чьи бы бычки ни бегали, а телятки наши.
У Редьки такая способность: он запоминал все непонятное.
Неторопливый художник являлся по воскресеньям из города. Приходил на целый день, ставил табуретку с холстом на подрамнике и рисовал кладбищенскую церковь. Он был левша. Это Редька запомнил, потому что удивился. И «Родиона над оврагом» с его ржавым ребристым куполом, щелевидными оконцами и красно-кирпичным крыльцом, с глубокой нишей в фасаде, где стояла статуя тезки — святого Родиона, Редька оценил, одобрил всю эту красоту раньше на картинах художника. Небеса там выходили голубее, облака — пышнее, крыльцо — краснее, Родион — белее, трава — зеленее. И по-разному это гляделось, если сперва издали, а потом подойти ближе. Такой уж был художник. Он рисовал на продажу и, надо думать, хорошие деньги загребал на рынке. Об этом тоже болтали женщины:
— Нет таких граблей, чтобы от себя гребли.
Они поджимали рты, Редька и это запомнил. Он легко схватывал чужую походку, гримасы, жесты. Когда повели его в городской сад, всего пять минут постоял спокойно перед раковиной оркестра, а потом смешил отца, показывая, как скрипачи разом махали смычками, а дирижер лениво шевелил палочкой у себя под носом, будто ногти разглядывает.
Весело бывало на дворе в праздничные дни. Дворничиха Рауза вывешивала флаги в подъездах и у ворот. Редька всегда огорчался: почему так скоро снимают и уносят — на третий день? Нескучно бывало и в будни, потому что во второй половине дня из города начинали везти покойников. Сразу двух, а то и трех. Прежде, говорят, доставляли на лошадях, крытых черными попонами с серебром. А теперь — в коммунхозовском автобусе. И такая узкая эта Овражная, что похоронный автобус подавали в ворота осторожно, задним ходом. Начиналась суматоха, как бы развернуться поудобнее. И часто бывало, что кто-нибудь из пассажиров — родственник или сослуживец покойника — выскакивал в нетерпении, бежал без шапки рядом с дверкой, указывал шоферу и вообще суетился. Девочки протягивали георгины скорбящим родственникам. Стороной проходила кучка старших ребят, с ними он не водился, потому что обиделся. Один был скуластый, рябоватый, с бесшабашно-наглым лицом. О нем мать мудрено высказалась: «Этот в поминальный день на отцовской могиле камаринского пляшет». Его почему-то звали Соплей. Однажды Редька вмешался в компанию, а Сопля потянул его за нос и сказал товарищу: