Избранное
Шрифт:
Сначала наша маленькая группа отправилась на площадь Изабеллы. В 1919 году здесь жили мои родители. Дворник нашего старого дома по записям в домовых книгах установил, что мои родители уже пятнадцать лет как переселились отсюда. Он даже сказал куда. На улицу Роттенбиллер. Пока я беседовал с дворником, вокруг нас собралось с десяток бледных ребятишек. Первомайский и Иван Ле разрезали для них на тонкие ломти две буханки солдатского хлеба.
На улице Роттенбиллер я раздобыл новый адрес, а с ним и новое разъяснение. Мы ходили из дома в дом,
Мы вернулись в Кишпешт, но через день с двенадцатью провожатыми и двумя мешками хлеба снова были в Будапеште. Теперь нам удалось дойти до Западного вокзала, но дальше пути не было. Мы разделили два мешка хлеба между детьми и женщинами и вновь возвратились в Кишпешт. Два дня спустя добрались уже до театра «Вигсинхаз», где совершенно неожиданно попали в многочасовой уличный бой. Насколько мне известно, это было последнее сражение в Пеште. На другое утро в пять часов вместе с Первомайским, капитаном Матюшевским, двенадцатью красноармейцами и двумя мешками хлеба мы остановились у дома на улице Пожони, в подвале которого, как говорили, находилась моя мать.
Подъезд был закрыт. Мы принялись дубасить в дверь. Долго никто не появлялся. И только когда мы стали бить в дверь ружейными прикладами, послышался наконец голос:
— Убирайтесь отсюда, не то полицию позову.
Я был страшно взволнован. Рука, сжимавшая автомат, дрожала. Но эта угроза разрядила напряжение. Я громко рассмеялся. Когда я перевел моим товарищам столь странную угрозу, они захохотали. Человек, стоявший за дверью, вероятно, подумал, что имеет дело с сумасшедшими.
— Откройте двери, или мы взорвем их, — сказал я негромко, но с не допускавшей сомнений решительностью.
Человек за дверью поколебался еще несколько мгновений, но, услышав, что я разговариваю с товарищами по-русски, открыл задвижку.
Это был тощий, высокий, сутулый, пожилой мужчина в мятой одежде. Он дрожал. Первомайский протянул ему пачку сигарет, а я пожал ему руку. И сказал, что ищу свою мать. Он глядел мне в лицо недоверчиво, подозрительно. И дрожал. Первомайский протянул ему флягу, а я уговорил напуганного человека хлебнуть водки — очень помогает, когда страшно. Он пил, словно выполняя неприятный приказ. Отдав флягу, кистью левой руки вытер рот и глубоко вздохнул.
— Господи боже мой, что теперь будет?
Потом зигзагами повел нас в подвал.
Это было длинное, очень холодное помещение с низким потолком. Воздух в нем был промозглым, кисловатым. Слабые огоньки нескольких свечей не освещали помещение, а скорее делали его призрачным. Люди буквально сидели друг на друге. На бетонном полу расположились дети, женщины. Кто-то стоял на коленях, кто-то сидел на корточках.
— Извольте знать, — очень несвязно объяснял наш провожатый, — извольте знать, ночью здесь снова были немцы, они кого-то
Одна из женщин вскочила на ноги и крикнула:
— Русские! Здесь русские!
Какой-то пожилой мужчина протянул мне руку. Другой обнял, затем, испугавшись собственной смелости, отбежал от меня.
— Русские! Русские!
В одних возгласах — радость, в других — ужас. Одни подбегали ко мне, другие пятились от меня. Смех и плач. Затем внезапная тишина. Тишину прервал треск будильника. Из глубины подвала до нас донесся глубокий бас:
— Добро пожаловать, русские товарищи!
Сто рук протянулось ко мне.
Сто дрожащих рук.
То, о чем я поведал, значительно проще рассказать, чем пережить. Пока я искал адрес и местопребывание моей матери, перед нами, рядом с нами и позади нас рвались гранаты и взрывались мины. Над нами в воздухе проносились истребители, громыхали бомбардировщики. В узеньких переулках на грязном, покрытом копотью снегу валялись, загораживая путь, трупы людей, дохлые лошади, перевернутые грузовики, расстрелянные танки. Тут и там горели дома. Вблизи на мостовую рухнула стена.
Тогда у меня не было времени отдать себе отчет в своих мыслях и чувствах, но теперь я знаю, что во мне жила какая-то странная смесь радости и страха: я был счастлив, что вновь вижу Будапешт и принимаю участие в его освобождении, но ощущал каждую рану Будапешта, как свою собственную, и каждая боль моей матери-столицы отдавалась стократной болью во мне — в ее наконец-то вернувшемся сыне. В то же время я ясно понимал, твердо знал: то, что кажется концом, разрушением, — начало и возрождение. Я ликовал оттого, что приближаюсь к матери, и трепетал от страха, что могу опоздать.
Когда в подвале ко мне протянулось сто рук, я все еще не знал, успел ли. Когда я сказал, кого ищу, передо мной в толпе образовался коридор, и человек десять позвало меня: сюда, сюда!
Мать лежала на соломенном тюфяке в самом дальнем углу подвала. Под головой у нее (под маленькой головой, обрамленной серебристо-белыми волосами) была сложенная черная матерчатая юбка. Худое, почти детское тело покрывал черный крестьянский платок. Глаза были закрыты. Бледные губы сжаты. Уже несколько дней она спит. Так мне сказали, но я понял, что она в обмороке, потеряла сознание от голода. Несколько дней ничего не ела. И теперь медленно умирает…
— Я — врач, — произнесла пожилая женщина в крестьянском платке. — Я не раз осматривала тетушку. Ее нельзя беспокоить! Она уснет тихо, без боли. Быть может, еще сегодня, быть может, даже…
Я молча стоял у соломенного тюфяка.
Первомайский не понял слов, но понял их смысл. Он опустился на колени рядом с тюфяком. Подержал зеркальце у лица матери. Затем смочил водкой безжизненное лицо, потер виски и водкой же смочил худые, маленькие руки.
Капитан Матюшевский прижал к бледным губам матери алюминиевую флягу: