Избранное
Шрифт:
20.
История времен террора
НА ЧАСАХ восемнадцатого столетия шел девяносто четвертый год, любая минута его была огненной и кровавой. Земля и небо молча внимали каждому новому удару этих часов, отбивавших год террора. Казалось, над людьми витает невидимый призрак какого-то божества: с бледными лицами и блуждающими глазами, они втягивали голову в плечи, словно силясь спрятать и защитить ее. Однако, несмотря на постоянную угрозу, у всех, вплоть до детей, читались на челе серьезность и мрачное величие, придававшие чертам нечто общее
И все-таки это было величаво: если в республиканском хаосе на карте неизменно стояла власть, то ведь и каждый игрок ставил на кон свою голову.
Из-за этого я буду говорить о людях той поры более торжественно, чем об их предшественниках. Если сначала мой слог
сверкал, как бальная шпага, и припахивал мускусом, как пудра, если затем он сделался педантичным и длинным, как парик и косичка олдермена, то теперь я чувствую, как он обретает силу и краткость удара, которым дымящийся от крови топор только что перерубил шею.
Сейчас я возьму вас за руку, сударь, и вы спуститесь со мной во мрак их сердец, а я понесу перед вами факел, пламя которого отпугивает слабые глаза,— неумолимый факел Макиавелли.
Тут Стелло изумленно воззрился на Черного доктора. Тот продолжал:
— Такова моя доктрина, сударь: нет ни героев, ни чудовищ. Эти слова уместны только в устах детей. Вы удивлены, что здесь я держусь вашего мнения, но меня привел к нему трезвый рассудок, а вас — слепое чувство.
Ни за один из прошедших с тех пор годов не придумывалось столько теорий насчет этих людей, сколько появляется в нынешнем тысяча восемьсот тридцать втором году, потому что не было еще эпохи, когда такое множество народу питало бы такие надежды и имело бы столько возможностей уподобиться и подражать им.
В самом деле, революция — штука, весьма удобная для посредственности. Время, когда рев заглушает ясный голос разума, рост ценится больше величия характера, болтовня с уличной тумбы затмевает красноречие с трибуны, а брань бульварных листков на миг заставляет забыть непреходящую мудрость книг; когда публичный скандал разом приносит известность и славу, пусть даже маленькую; когда столетние честолюбцы дурачат безусых школяров, притворяясь, будто прислушиваются к их поучениям, а мальчишки встают на цыпочки и читают наставления мужам; когда великие имена без разбора запихиваются в мусорный мешок популярности и рука памфлетиста, встряхнув его, вытаскивает их наугад, как выигрышные номера в лотерее; когда старинные родовые пороки становятся чем-то вроде отличий и многие признанные таланты хвастаются ими, как драгоценным наследством;
когда брызги крови на лбу венчают его ореолом,— это, честное слово, недурное времечко!
Кто, скажите на милость, запретит теперь отщипнуть ягоду посочней от грозди политической власти, плода, сулящего якобы славу и богатство? Кто помешает ничтожной клике сделаться клубом, клубу — народным собранием, народному собранию — коми-циями, комициям — сенатом? А какой сенат не хочет править? Но разве он может править, если им не правит один человек? Осмелиться — какое прекрасное слово! — вот и все, что нужно. Неужели все? Да, все. Это доказали те, кто так и поступил. Ну, пустые головы, возгласите: «Смелость!» — и бросайтесь в погоню за властью... Это уже делается.
С давних пор еще со школьной скамьи люди приобретают привычку к обобщениям. Для всего создается своя теория, ее пристегивают ко всему, даже к сонету. Когда хотят извлечь пользу из мертвецов, им приписывают собственную систему, а таковая, хороша она или плоха — не важно, найдется у каждого; избитая, затасканная, она все равно пригодится. Вы задумали воссоздать Комитет общественного спасения? Значит, и это надо оправдать теорией.
И тогда членов этого комитета объявляют людьми, свято преданными интересам народа и принесшими в жертву прогрессу человечества все, вплоть до своей врожденной доброты и посмертной репутации: они, дескать, сознательно сделали себя предметом всеобщей ненависти. Вот вам система нынешнего года в действии.
Другие, правда, считают террористов чуть ли не бесноватыми. Они, мол, задались целью смести с лица земли
Есть и такие, которые приписывают им возвышенный план постепенного смягчения ига власти, веру в торжество добродетели, убеждение в нравственной оправданности своих деяний. Вот вам система пай-деток, различающих лишь черное и белое, населяющих мир ангелами и демонами и не представляющих себе, под каким множеством лицемерных масок всех форм, цветов и размеров могут скрываться подлинные черты тех, кто, выйдя из возраста альтруистических порывов, безоглядно предался эгоистическим страстям.
Бывают умы поизощренней, которые, оказывая этим людям незаслуженную честь, предполагают за ними некую религиозную доктрину. Они уверяют:
«Будь это атеисты и материалисты, им было бы все безразлично: согласно их убеждениям, безнаказанно предавались смерти не живые существа, а некая враждебная сила.
Будь это пантеисты, им тоже было бы все безразлично: согласно их убеждениям, они просто превращали одну форму жизни в другую».
Остается сделать только одно, хотя и весьма сомнительное предположение: что эти люди были истинными христианами, а следовательно, уготовляли вечную гибель себе, вечное спасение и прощение жертвам, чем, разумеется, оказывали великую услугу своим врагам из любви к ним.
О парадоксы, до чего ж я обожаю наблюдать, как вами играют в серсо!
— А сами вы что думаете? — перебил Стелло, весь превратившийся в слух.
— Я стараюсь шаг за шагом проследить пути, которыми идет в отношении них общественное мнение.
Смерть — самое захватывающее зрелище для людей, потому что она самая страшная из тайн. Как кровавой развязки достаточно, чтобы публика начала хвалить заурядную драму, извиняя ее недостатки и превознося малейшие достоинства, так и государственный деятель вызывает у толпы тем большее восхищение, чем больше он нанес ударов и оставил позади себя трупов; это навеки вселяет в нее трусливое почтение к его имени. Отныне все жестокости, которые он совершил, объясняются неким его сверхчеловеческим даром. Он многим внушал страх, значит, обладал своего рода мужеством — заключают те, кто не ведает, что чаще всего дело было только в его трусости. Поскольку имя его стало синонимом слова «людоед», ему признательны за все, чем он хоть немного отличался от обычного палача. Если из его жизнеописания явствует, что однажды он улыбнулся младенцу и носил шелковые чулки, это становится доказательством его доброты и светскости. Всем нам, как правило, очень нравится парадокс. Он идет вразрез с тем, что общепринято, и с его помощью легче всего привлечь внимание к тому, что говоришь или пишешь. Отсюда — парадоксальные апологии знаменитых человекоубийц. Повторяю, страх, извечный повелитель масс, так возвышает подобных субъектов во всех глазах, так ярко озаряет малейший их поступок, что становится просто грешно не усмотреть и в них что-либо хорошее. У одного это лицемерная речь в чью-то защиту, у другого — набросок политического проекта, и вот уже первый предстает оратором, а второй — законодателем, хотя их труды — всего лишь бесформенные писания, стиль которых, сухой и злобный, как породившая их борьба, тщетно имитирует сжатость и твердость гения. Но эти люди, обжиравшиеся властью и упивавшиеся кровью на невообразимых политических оргиях, были посредственны и узколобы в своих теориях, посредственны и лживы в своих сочинениях, посредственны и низки в своих действиях. Они знали несколько минутных взлетов, но обязаны ими лишь особого рода лихорадочной энергии, следствию нервного напряжения, в котором их держал тот же страх, что испытывают канатоходцы, а также и больше всего чувству, как бы заменившему им душу. Я имею в виду постоянную взвинченность убийцы.
В этом чувстве, сударь,— продолжал доктор, поудобней скрестив ноги и взяв понюшку табаку,— в этой постоянной взвинченности убийцы присутствуют одновременно и гнев, и страх, и сплин. Каждый врач знает: если неудачливому самоубийце не связать руки, он повторит попытку. То же — с убийцей. Он рассчитывает, что второе убийство избавит его от мстителя за первое, третье — от мстителя за второе, и так — на всю жизнь, коль скоро он сохранит за собой власть, божественное и святое установление, на его близорукий взгляд! И вот он начинает обращаться с нацией, как с гангренозным больным: режет, ампутирует, перекраивает. Он силится обнаружить и удалить черное пятно, очаг недуга, но роковое пятно — это его собственная тень, это ненависть и презрение, которые к нему питают: оно повсюду. В безысходной тоске и бешенстве он как бы тщится наполнить кровью бочку с дырявым дном, и жизнь его становится адом.