Избранное
Шрифт:
— Садитесь же, садитесь! — отрывисто поторопила она меня изменившимся голосом.— С тех пор как благодаря вам беременность моя установлена и я ваша должница...
— Полно, полно! — в свой черед перебил я из неприязни к громким фразам.
— Мне предоставлена отсрочка,— продолжала она.— Но говорят, сегодня прибудут телеги, а уж их не отправят в революционный трибунал пустыми.
Здесь взгляд ее упал на окно и, как мне показалось, стал несколько блуждающим.
— Телеги! Страшные телеги! — вздохнула герцогиня.— От их колес дрожат стены Сен-Лазара. Их грохот терзает мне нервы. Как легко и шумно вкатываются они под своды ворот и как медленно, как тяжело выезжают оттуда со своим грузом! Увы, сегодня их битком набьют мужчинами, женщинами, детьми — я сама слышала. Так уверяла Роза, распевая
На секунду герцогиня дала себе волю, помолчала, провела рукой по потеплевшим глазам и вновь обрела благородное спокойствие.
— Я хотела вас спросить,— начала она, легонько тронув пальцами рукав моего черного фрака,— нет ли средства предотвратить дурное влияние моих расстройств и недомоганий на дитя, которое я ношу под сердцем. Я боюсь за него.
Она покраснела, но стыдливость не помешала ей говорить — герцогиня справилась с собой и заставила себя сказать то* что хотела.
С каждой минутой она все больше оживлялась.
— Ни один мужчина, даже вы, врач, никогда не поймет той смеси гордости и боязни, которая переполняет женщину в моем положении. Правда, я еще не встречала особы своего пола, испытывавшей подобные опасения в той же мере, что я.— Госпожа де Сент-Эньян возвела глаза к небу.— Иисусе, какой божественный ужас! Какое изумление, и с каждым днем оно как внове! Чувствовать, как в твоем лоне бьется другое сердце, а в твоей смятенной душе витает душа ангела, и жить ее таинственной жизнью, о которой догадываешься ты одна, потому что сопричаствуешь в ней. Думать, что для этого нового и невидимого существа любое твое волнение может обернуться страданием, страдание — страхом, страх — болью, боль — мукой, мука — смертью! Когда я вспоминаю об этом, я не смею ни шевелиться, ни дышать. Я боюсь своих мыслей, упрекаю себя за то, что люблю, ненавижу, позволяю себе волноваться. Я почитаю себя самое и сама себе внушаю благоговение, словно я святая. Вот что творится со мной.
Говоря это, она казалась мне ангелом; руками она обняла себя за талию, начавшую за последние два месяца чуть заметно раздаваться.
— Дайте же мне такой совет, который навсегда останется у меня в голове и не даст мне причинить вред моему сыну.
Как все молодые матери, которых я знавал, она, уступая инстинктивному и необъяснимому предпочтению, заранее говорила «мой сын». Я невольно улыбнулся.
— Вам жаль меня,— сказала она.— Не отпирайтесь, я все вижу. Вы отлично знаете: ничто не властно заковать наше бедное сердце в такую броню, чтобы оно не учащало своего биения, не всколыхивало все наше существо, не запечатлевало малейшее наше желание на лице наших детей. Тем не менее,— продолжала она, сокрушенно опустив прелестную головку на грудь,— мой долг — доносить дитя до родов, которые станут для меня кануном смерти. Меня оставляют в живых только ради этого, я годна только на это, я — хрупкая раковина, которая охраняет его и будет раздавлена, как только оно появится на свет. В остальном я — ничто, да, ничто, сударь! Как вы думаете...— и она взяла меня за руку,— как вы думаете, дадут ли мне хотя бы несколько часов счастья, позволят ли наглядеться на него, когда оно родится? Ведь если меня убьют сразу, это будет слишком жестоко, правда? Поверьте, если я смогу хоть один день слышать и целовать его, я, наверно,
все им прощу — так мне не терпится дождаться этой минуты.
Страшась ее перебить, я молча сжимал и благоговейно целовал ей руки — больше мне ничего не оставалось.
Она заулыбалась со всей кокетливостью хорошенькой двадцатичетырехлетней женщины и на глазах у нее выступили мимолетные слезы радости.
— Мне всегда кажется, что вы все знаете. Мне кажется, стоит спросить: почему? — и вы разом найдете ответ. Скажите же, почему женщина прежде всего мать, а уж потом подруга, дочь, даже супруга, почему материнство подавляет в ней тщеславие, деликатность, да, пожалуй, и разум? Почему ребенок, который ничто, для нее — все? Почему он важней, чем целый мир? Это несправедливо, но это так. Почему? Я корю себя за это.
— Успокойтесь, успокойтесь! — вмешался я.— У вас жар, речь слишком быстрая и громкая. Успокойтесь же!
— О господи! — разрыдалась она.— Мне не дадут его выкормить.
С этими словами она неожиданно повернулась ко мне спиной и упала ничком на койку, чтобы выплакаться, не стесняясь моим присутствием: сердце ее было чересчур переполнено.
Я неотрывно глядел на непритворную скорбь, которую герцогиня отнюдь не пыталась скрывать, и восхищался ее пренебрежением к утрате богатства, положения, утонченнейших удовольствий. Я находил в ней особенность, которую часто имел случай наблюдать у людей той эпохи: кто терял больше всего, тот сетовал мень ше всех.
Привычка к высшему свету и постоянному благосостоянию возвышает душу над роскошью: привыкнув жить в ней каждый день, человек не считает расставание с ней подлинным несчастьем. Изысканное воспитание прививает презрение к физическим страданиям, учит облагораживать кроткой снисходительной улыбкой мелочные и низменные житейские заботы, воспринимать всерьез лишь душевные муки, не удивляться падению, к возможности которого ты подготовлен образованием, религиозными размышлениями и даже разговорами в семье и обществе, и, главное, становиться выше событий благодаря сознанию собственной ценности.
Уверяю вас, в госпоже де Сент-Эньян, зарывшейся в шерстяное одеяло на своей койке, было не меньше достоинства, чем я видел в ней, когда ее чело возлежало на шелковых подголовниках. Мало-помалу чувство собственного достоинства становится свойством, проникающим в кровь и читающимся в любом из жестов, которые оно утончает. Никому не пришло бы в голову счесть смешным то, что наиболее отчетливо запомнилось мне тогда, а именно упомянутую выше прелестную босую ножку, закинутую на другую, в черном шелковом чулке. Да я и сам вспоминаю об этом лишь потому, что в каждой из картин моей жизни, которые никогда не изгладятся у меня из памяти, бывали особенно характерные штрихи. Поза госпожи де Сент-Эньян запомнилась мне как вот такой штрих, и будь я художник, я написал бы ее в этом виде.
Плакать целый день подряд невозможно, поэтому я взглянул на часы, а у меня их было двое: одни показывали половину одиннадцатого, другие — ровно одиннадцать; я выбрал среднее и решил, что сейчас без четверти. Времени у меня хватало, и я принялся обследовать камеру, а пуще всего свой соломенный стул.
26.
Соломенный стул
Сидел я на нем боком, перекинув левую руку через спинку, которая упиралась мне под мышку и в которую я поневоле начал всматриваться: очень широкая, она потемнела и залоснилась, но не потому что ее лакировали или вощили, а оттого что за нее держалось множество узников, чьи пальцы сдавливали ее в минуты отчаяния, чьи слезы обливали ее дерево, а зубы оставляли на нем следы. Она была изборождена надрезами, зарубками, царапинами от ногтей. Ножом, перочинным ножичком, гвоздем, стеклом, часовой пружинкой, иглой, булавкой на ней были нанесены имена, крестики, знаки, цифры.
Я с таким вниманием изучал их, что, честное слово, почти забыл о бедной молодой узнице. Она по-прежнему плакала, но я мог сказать ей одно: «Плачьте — вы правильно делаете»; доказывать ей, что она не права, у меня не хватило бы духу, а утешать ее означало бы самому расплакаться еще горше, чем она. Ну уж нет!
Итак, я предоставил ей плакать, а сам продолжал читать надписи на стуле.
Это были имена, иногда очаровательные, иногда причудливые, редко заурядные и всегда сопровождавшиеся выражением какой-нибудь мысли или чувства. Ни один из писавших не сохранил головы на плечах. В сущности, спинка представляла собой альбом. Скитальцы, увековечившие себя в нем, уже входили тогда в единственную гавань, куда мы все непременно приплывем, и вспоминали о своем путешествии с презрением, без особенных сожалений и даже без надежды на лучшую, новую или хотя бы иную жизнь. Она, видимо, мало их интересовала. Надписи не свидетельствовали ни о религиозности, ни о безбожии, зато давали выход страстям, сокровенным, тайным, глубоким, которыми сегодняшний узник спешил поделиться с завтрашним, как последним даром мертвеца умирающему.