Избранное
Шрифт:
Увеличим мысленно этот великолепный плафон, раздвинем и поднимем купол, чтобы под ним уместились все неудачники, на которых воображение и поэзия навлекли всеобщее осуждение. Увы, для этого слишком мал окажется даже небосвод в погожий августовский день! Нет, что я говорю! Золотая и лазурная твердь без наилегчайшего, едва воспринимаемого глазом облачка, которую можно видеть разве что в Каире, и та будет чересчур тесным холстом, чтобы служить фоном для их портретов.
Поднимите взор к этому плафону и представьте себе, как на нем, один за другим, появляются тоскливые призраки. Вот Торквато Тассо с покрасневшими от слез глазами, одетый в лохмотья, презираемый даже Монтенем — ах, философ, что ты натворил! — и доведенный до того, что он перестал видеть,
«Non avendo candella per escrivere i suoi versi»41.
Вот незрячий Мильтон, бросающий на стол издателю свой «Потерянный рай» за десять фунтов стерлингов; Камоэнс, существующий в больнице на милостыню, которую приносит ему великодушный слуга, побирающийся ради хозяина, но не бросающий его; Сервантес, простирающий руки с одра нищеты и смерти; седой Лесаж, вместе с женой и дочерьми идущий просить предсмертного пристанища у своего сына, бедного каноника; Корнель, оставшийся без всего, «даже без бульона», как сказал Расин королю, великому королю. Вот семидесятилетний Драйден, погибающий от нищеты и нашедший в астрологии обманчивое лекарство от людской несправедливости; скитающийся пешком по Ирландии Спенсер, человек, пусть не такой нищий и не такой отчаявшийся, как Драйден, но все же кончающий свои дни с «Королевой фей» в голове, с Розалиндой в сердце и без куска хлеба в кармане.
Как мне хотелось бы оборвать здесь свой список! Но вот Вондел, старый голландский Шекспир, умерший с голода девяноста лет от роду, чей гроб несли четырнадцать босоногих оборванных поэтов; Сэмюэл Ройер, найденный замерзшим на чердаке; Батлер, создавший «Гудибраса» и умерший в нужде; Флойер Сиднем и Рашуорт, закованные в кандалы, как каторжники; Жан Жак Руссо, покончивший с собой, чтобы не жить подаянием; Маль-филатр, что «голодом сведен в могилу», как писал Жильбер в больнице...
И еще все те, чьи имена записаны в небе каждой нации и в регистрационных книгах ее больниц.
Предположите, что Платон одиноко проходит через толпу и читает этому неземному семейству ту страницу из своего «Государства», которую я вам процитировал. Неужели вы думаете, что Гомер не сумеет ему ответить с высоты своего трона:
— Дорогой Платон, правда, конечно, что бедный Гомер, равно как окружающие его бессмертные неудачники, представляют собой всего-навсего подражателей природе; правда, что они не плотники, потому что не сколачивают, а лишь описывают кровать, и не врачи, потому что не лечат, а лишь рассказывают о лечении; правда, что с помощью целых пластов слов и фигуральных выражений, скрепленных ритмом, размером и благозвучием, они подражают знанию, которое воспроизводят; правда, разумеется, что, поступая так, они являют глазам смертных лишь зеркало жизни и, обманывая их взоры, обращаются к той части души, которая способна к иллюзии; но, божественный Платон, твоя великая слабость в том, что ты
считаешь самой слабой ту часть души, которая способна испытывать волнение и, следовательно, возвышаться, предпочитая ей ту, что взвешивает и мерит. Воображение и его избранники настолько же выше суждения и его ораторов, насколько олимпийские боги выше полубогов. Драгоценнейший дар небес — тот, что наиболее редок. Разве ты не видишь, что за одно столетие на целую толпу искуснейших и разумнейших логиков и софистов родятся всего два^гри поэта? Воображение уже содержит в себе и Суждение, и Память, без которых его не было бы. Что ведет людей за собой, как не волнение? Что вызывает волнение, как не искусство? Кто учит искусству, как не сам бог. У поэта не бывает учителя: его наука — единственная, которой нельзя выучиться. Ты спрашиваешь, какие учреждения, законы, установления дал я различным государствам? Никаких — племенам, вечные — миру. Я принадлежу не одному городу, а вселенной. Ваши установления, законы, учреждения хороши для своей эпохи и своего
Стелло невольно сложил руки, как для молитвы. Черный доктор помолчал, потом заговорил снова.
39.
Социальная ложь
— Это спокойное достоинство древнего Гомера, олицетворяющего судьбу поэтов, представляет собой не что иное, как постоянное чувство своего призвания, чувство, которое должно жить в человеке, сознающем, что в сердце у него поселилась муза. И поселилась не случайно: она заранее знает, что ей предстоит сделать; поэт — нет. Он узнает это лишь в миг вдохновения. Его задача — создавать произведения, причем не раньше, чем его призовет к этому тайный голос. Поэт должен ждать этого зова. Пусть же слова его не будут ему продиктованы никаким внешним влиянием: в таком случае они окажутся преходящими. Пусть не боится он бесполезности своего творения: коль скоро оно прекрасно, оно будет полезно уже в силу этого, потому что прекрасное объединяет людей в общем чувстве восторга и восхищения перед красотой и мыслью, которую она выражает.
Негодование, вызванное мною в вас, сударь, было слишком живым, чтобы у меня остались сомнения, отдаете ли вы себе отчет, какая антипатия разделяет и будет разделять человека у власти и человека искусства; но, может быть, кроме зависти, прикрываемой ссылками на бесполезность, у этой антипатии есть еще более сокровенная причина? Разве не замечаете вы постоянной боязни, в которой живет каждый, кто обладает властью,— боязни потерять эту драгоценную, эту дорогую сердцу власть, которая заменила ему душу?
— Увы, я уже предвижу, что вы еще мне скажете,— вставил Стелло.— Боязнь правды, не так ли?
— Именно так,— радостно подхватил доктор.— Поскольку власть — знание чисто условное, меняющееся со временем, и поскольку любой общественный строй основан на более или менее смешной лжи, а искусство может быть прекрасно, лишь когда оно рождается из глубочайшей внутренней правдивости, вам понятно, что власть постоянно видит недруга в любых подлинных произведениях искусства. Отсюда — постоянные попытки задушить или подкупить его.
— Увы! — вздохнул Стелло.— На какое вечное и безысходное сопротивление власть обрекает поэта! Но разве она сама не может стать на сторону правды?
— А я вам говорю: не может! — взорвался доктор, грохнув тростью об пол.— И все три моих примера доказывают отнюдь не то, что власть была не права, действуя так, а не иначе; они доказывают лишь, что само существо ее враждебно вашему существу и она не может не стремиться разрушить то, что ей мешает.
— Ну,— с проникновенным видом возразил Стелло, силясь, как одинокий егерь, застигнутый в открытом поле вражеской конницей, хоть где-нибудь укрыться,— ну а если нам удастся создать власть, которая окажется не фикцией, не будем ли мы с ней заодно?
— Хорошо бы так, спору нет, но откуда возьмется власть, опирающаяся не только на две единственные силы — наследственное право и собственность, хотя они вам тоже очень не нравятся? Нам к ним еще придется вернуться. Если же ваша любимая власть строится на праве наследования и на собственности, вы должны будете, сударь, первым делом найти, что ответить на следующую широко известную сентенцию о последней: «Это место под солнцем — мое; вот начало и прообраз узурпации всей земли». И на другую — о наследственном праве: «Кому в бурю командовать кораблем, тот не выбирает, на каком пассажиры знатнее». А если вас больше всего прельщает талант, подберите ответ поубедительней на третью формулу: «Кто уступит свое место другому? Чем я хуже и кто это докажет?» Ответы на мои вопросы вы подыщете без труда, а время я вам дам — скажем, лет сто.