Избранное
Шрифт:
Афин!.. Я всегда буду чтить его и рассматривать как вечный тип, как блистательного представителя народа во все века и во всех странах. Я буду думать о нем всякий раз, когда увижу, как люди собираются вместе, чтобы судить о ком или о чем-нибудь; или когда они сходятся поговорить о знаменитом деянии или творении; или когда они просто произносят прославленное имя с непередаваемым выражением, с каким его обычно произносит масса,— с выражением обиды, отчужденности, зависти и вражды. Кажется, будто это имя выталкивается из уст взрывом против воли говорящего, принужденного уступить колдовскому заклятию или иной тайной силе, которая вырывает у него из глотки докучные слоги. При звуках такого имени рот искажается гримасой, губы капризно кривятся, не то складываясь в презрительную улыбку, не то поджимаясь в глубоком и серьезном раздумье. И счастье еще, если при такой внутренней борьбе имя не искалечат и не сопроводят грубым и обидным эпитетом!
О масса, безымянная масса, ты от природы ненавистница имени! Подумай, что ты испытываешь, сходясь, к примеру, в театре. В основе твоих чувств лежит тайное желание провала и боязнь успеха. Ты стекаешься на спектакль как бы против воли, тебе не хочется, чтобы тебя чаровали. Поэтому приходится укрощать тебя с помощью переводчика — актера. Только тогда ты смиряешься, да и то не без ворчания, не без долгих невысказанных, но упрямых оговорок. Объявить пьесу удачей поэта — значит для каждого поставить чужое имя выше собственного, признать превосходство автора, а это оскорбительно. И никогда — утверждаю это! — ты не сделала бы такого признания, о гордая толпа, если бы не была в то же время уверена — спасительное утешение! — что совершаешь покровительственный жест. Твое положение судьи, ценителя, пригоршнями швыряющего золото, несколько облегчает тебе то чудовищное усилие,/ которое ты делаешь над собой, когда аплодисментами свидетельствуешь чье-то превосходство. Там же, где ты не получаешь такой скрытой компенсации, ты не успеваешь увенчать славой, как уже находишь ее чрезмерной, начинаешь подкапываться под нее и умалять ее, пока тот, кто вознесен тобой, не упадет до твоего уровня.
Пока ты существуешь, тобой всегда будет двигать неизбывная потребность в вечном остракизме.
Слава человеку из Афин!.. Ах боже мой, ну почему я не знаю, как его звали? Его, кто с бессмертной наивностью выразил врожденный инстинкт толпы: «За что ты его изгоняешь?» — «Мне надоело слушать, как его хвалят».
38.
Небо Гомера
— Илоты вы или боги,— повторил Черный доктор,— НО ПОМНИТСЯ ли вам, что некий Платон назвал поэтов «подражателями подобиям» и изгнал их из своей республики? Правда, он именовал их еще «божественными». Они устранены у него от дел, и он мог бы поклоняться им, но затрудняется сделать — и не делает — такой шаг и неспособен примирить поклонение с изгнанием, что показывает, до какой мелочности и несправедливости опускается суровый и строгий мыслитель, пытаясь все подогнать под одно общее правило. Платон от каждого требует полезности, но внезапно встречает на своем пути бесполезных гениев вроде Гомера и не знает, что с ними делать. Люди искусства стесняют его: он прилагает к ним свою мерку, а они неизмеримы, и это приводит его в отчаяние. Он сводит всех поэтов, живописцев, ваятелей, музыкантов в разряд подражателей; объявляет всякое искусство детской забавой; утверждает, что оно обращается к самой слабой части души, которую он называет боязливой за отзывчивость к человеческим страданиям; уверяет, что искусство неразумно, малодушно, робко, противно рассудку; что, силясь угодить темной толпе, поэты стремятся изображать страстные характеры, которые легче воспроизводить в силу их многообразия; что если их не осудить, они развратят самых глубоких мудрецов и по их вине править в государстве станут не закон и разум, а наслаждение и скорбь. Он добавляет, что, прояви Гомер способность поучать и совершенствовать людей вместо того, чтобы оставаться бесполезным певцом, бессильным даже — уточняет он с античной дотошностью — отвратить своего друга Креофила от чревоугодия, ему не пришлось бы босым ходить просить милостыню — его бы уважали, чтили и холили, как Протагора абдерского и Продика кеосского, мудрых философов, всюду встречавших триумфальный прием.
— Боже всемогущий! — вскричал Стелло.— Что для нас теперь все почтенные Протагоры и Продики, в то время как каждый старец, муж, ребенок со слезами на глазах превозносит божественного Г омера!
— Ага! — не отступал доктор, в глазах которого сверкало приводящее в отчаяние торжество.— Как видите, философы не более снисходительны к поэтам, нежели власть имущие. Те и другие держатся за руки, топча ногами искусство.
— Да, я это чувствую,— согласился бледный и взволнованный Стелло.— Но в чем же здесь непреходящая причина?
— Движет ими зависть, а оправданием ей — о извечный предлог! — служит мысль о бесполезности искусства для общества и государства,— ответил неумолимый доктор.— Перед поэтом все они
— Верно, ах, как верно! — всей грудью вздохнул Стелло, еще глубже вжимаясь в кресло и словно прячась от сухого и властного голоса, который не оставлял его в покое.
— Вернемся, однако, к Платону. Соперничество между ним и Гомером — это соперничество двух богов. Ревнивая неприязнь — вот что руководило этим умом, могучим и, по всей справедливости, бессмертным, но слишком положительным, как у всех, чье интеллектуальное превосходство зиждется на чудовищно развитом суждении и начисто лишено воображения.
Он отличался глубокой убежденностью, потому что черпал ее в сознании своей одаренности, по которой каждый вечно пытается мерить других. У него был ум геометра — точный и рассудительный; таким же впоследствии обладал Паскаль, и оба они сурово осуждали поэзию, потому что не чувствовали ее. Но меня интересует только Платон, поскольку он при всей непомерности своих притязаний на роль законодателя и государственного деятеля все же укладывается в рамки нашей беседы.
Насколько мне помнится, сударь, он выражается приблизительно так:
«Способность судить обо всем сообразно мере и здравому смыслу есть наиболее замечательное свойство духа; следовательно, противоположная способность — одна из наиболее легкомысленных наших особенностей».
Такая отправная точка позволяет этому честному человеку взирать на Гомера сверху вниз; он сажает его на скамью подсудимых и в шестой как будто книге своего «Государства» риторически поучает:
«Дорогой Гомер, если ты вправду стоишь не на третьем месте
от подлинного и способен создавать не только подобия, не только призраки — дались ему эти подобия! — а занимаешь второе место и в состоянии понимать, от чего люди становятся лучше или хуже в общественном и частном обиходе, скажи, какое государство обязано тебе лучшим устройством, как Лакедемон Ликургу, Италия и Сицилия Харонду, Афины Солону? Какую войну вели под твоим началом и по твоим советам? Какое полезное открытие или изобретение, способствовавшее развитию искусств или улучшению жизни, связывается с твоим именем?»
Продолжая вот эдак беседовать с угодливым Главконом, который знай твердит: «Очень метко», «Вот уж это правда», «Ты прав» — и делает это таким тоном, каким юный семинарист вторит исповеднику-аббату, наш философ взашей выгоняет богоравного Гомера из своего государства — вымышленного, к счастью для человечества.
Но добрый Гомер не отвечает на его непринужденные речи по той простой причине, что спит, и не в смысле той легкой дремоты — dormitat,— в которой его дерзнул упрекнуть кое-кто другой, тоже забавлявшийся придумыванием правил, но тем тяжелым сном, который ныне смежает веки Жильбера, Чаттертона и Андре Шенье.
Здесь Стелло глубоко вздохнул и закрыл лицо руками.
— Допустим, однако,— продолжал Черный доктор,— что божественный Платон сидит здесь с нами третьим. Не могли бы мы, спрашивается, свести его в музей Карла Десятого — прошу прощения за столь большую вольность, но другого названия не знаю — под тот замечательный плафон, который изображает царство, нет, небо Гомера? Мы показали бы ему старого, нищего слепца, который восседает на золотом троне, держа, как скипетр, свой страннический посох между усталыми, запыленными, израненными ногами, а у ног сидят две его дочери-богини — «Илиада» и «Одиссея». Гомера с восторгом созерцает толпа увенчанных мужей, причем созерцает стоя, как и подобает взирать на гения. Это величайшие из смертных, чьи имена сохранились для потомства, то есть поэты, и, заменив слово «величайшие» на «злополучнейшие», я не совершил бы ошибки. Славные изгнанники, отважные жертвы произвола, затравленные нищетой мыслители, воины, осеняемые вдохновением прямо в боевом лагере, моряки, спасавшие свою лиру если уж не из темницы, то из волн океана,— эти люди образуют почти непрерывную цепь от времен Гомера до наших дней, с любовью окружают первого и самого горького среди них страдальца и, словно оцепенев от изумления, спрашивают у него, за что на них обрушено столько ненависти.