Избранное
Шрифт:
Калабрийцы — самая темная народность Италии; может быть, именно они суть последыши загнанного в угол коренного италийского населения. Дня через два мне посчастливилось отыскать для ночлега прекрасное убежище — стоящий на отшибе водонепроницаемый сарайчик, в глубине я обнаружил закут, полный сена. Наверное, какой-нибудь барон не так рад своему замку и парку в сотню гектаров, как я был рад этому сарайчику и панораме окружающих полей в миллионы гектаров. До заката было полчаса, я еще мог поужинать, сидя в дверях, с чувством и толком расстелить постель и, прежде чем заснуть, увидел, как сгущаются сумерки и наступает ночь.
Когда я проснулся, по бревенчатым стенам вовсю сновали мыши. Лежа, я смотрел на них и думал: «Что же должна испытать вот такая мышка, когда она вбегает в комнату, где полно женщин. Представить себе, что входишь куда-нибудь и видишь там десяток существ, каждое ростом с Вестерторен, [65]
Пробудился я в несчастливый день. Сначала, придя в Потенцу, я ничего не смог там заработать. Следующий на пути городок угнездился на крутой горе, которую обвивала дорога, и когда я по ней поднимался, то меня вдруг начали бомбардиров ать сверху большими камнями мальчишки, заранее приплясывая от радости по поводу моего убиения. В конце концов они так разошлись, что я их слышал, даже не видя. О, как я бушевал от ярости! Стоило ли многие годы опасливо шарахаться от велосипедов и автомобилей, чтобы пасть жертвой сорванцов! В бессильном гневе я слал им наверх проклятия и угрозы; ответом был издевательский смех и новый камнепад. Не оставалось ничего иного, как со всей поспешностью уйти из зоны обстрела. К счастью, мне это удалось, ибо камни летели теперь мимо цели. Сейчас я доподлинно знаю, что чувствует колонна экспедиционного корпуса, когда на пустынной дороге туземцы устраивают ей засаду и начинают бомбардировать сверху чем попало.
65
Колокольня собора в Амстердаме.
И в тот же самый день на меня обрушился сногсшибательный ливень. Окрест меня чистое поле, над ним разверзшие хляби небеса, а посреди крохотный я. Единственный мой удел — полная покорность стихии; в конце концов настает минута, когда больше некуда промокать, и тогда любой дождь бессилен. В некоторых местах одежда липла к телу при ходьбе от каждого движения, в других — мое тело служило как бы руслом для ручейков, на плечи, помимо рюкзака, давил дополнительный груз пропитанной водою одежды и тяжелых дождевых струй, я тащил с собой не меньше десяти фунтов дождя. Несколько часов волочил я ноги сквозь чащу водяных струй, еле-еле разбирая дорогу. Я шел будто голый: переизбыток дождевой влаги превратил меня в туриста-натуриста.
Все кончилось только под крышей домика дорожных рабочих, который я едва приметил за серой стеной падающего дождя. У огня сидели трое рабочих; мне надавали сухой одежды, развешанной по углам, облекавшая тело водяная масса у огня постепенно превратилась снова в мое платье. Я поел с ними мяса какого-то неизвестного мне зверя и заснул в длинных яслях на сене.
В кристально ясную погоду и сухой как пробка отправился я наутро в путь-дорогу и вскоре уже мчался вместе с тремя офицерами в Бари. Прямая, как линейка, дорога пролегает здесь по равнине шириной километров шестьдесят, и наш автомобиль летел с неимоверной скоростью.
В Бари есть старый и новый город; новый, так же как в Специи, построен прямоугольными блоками, старый являет собой лабиринт улочек и проулков, которые то и дело огибают углы домов и сходятся втроем-впятером где-нибудь в неожиданном месте. Квартировать в этих местах — рискованная затея.
В одном из уголков гавани я наткнулся на любопытное зрелище. Сюда на рыбацких лодчонках привезли каракатиц; видимо, так же, как вяленую треску, их перед употреблением полагается отбить для умягчения, во всяком случае, не один десяток мальчишек и мужчин были заняты тем, что поднимали этакое чудище высоко над головой и с размаху шлепали им по гальке. Это морское зверье после своей смерти делало больше шуму, чем за всю свою жизнь. Когда битье заканчивалось, каракатиц прополаскивали в грязных водах гавани, потом складывали в корзины и, непрерывно ими потрясая, предлагали покупателям. Тут же стояли любители этого лакомства и жевали щупальца, нарезая их кусочками.
В одной молочной я встретил двух австрияков, у них тоже не было ночлега, и мы спросили у мужчин, где подешевле можно остановиться на ночь. Нас приняли за умалишенных, так как очутились мы в борделе, но не в таком вертепе, как описано выше, а в более замаскированном, где тебя принимают только по уговору.
Хозяйка дома была особой жизнерадостной, и конец у песенки таков: ее девочки поставили нам две койки в коридоре, а третьему разрешили спать в салоне на диване. Все шло своим порядком, я бы даже сказал, добропорядочно: у девочек были отдельные комнаты, где они и принимали своих селадонов. Всю ночь напролет, всякий раз как мы просыпались, без перерыва шествовали селадоны. Днем все девочки собирались в тесном домашнем кругу, куда допускали и нас. Я рисовал с них портреты, а однажды, когда мы заговорили о политике — в этих кругах Муссолини не пользуется большим кредитом — и о песне итальянских фашистов «Джовинецца» — «Молодость», я сказал, что «Интернационал» нравится мне гораздо больше, и, когда выяснилось, что никто из них его ни разу не слышал, пропел эту песню с таким же воодушевлением, с каким Руже
Пришла пасха, и австрияки решили в честь праздника отобедать в ресторане. Так мы и сделали, но предъявленный счет нам не понравился; мы подсчитали общую сумму и сказали официанту: «Вы ошиблись, это стоит столько-то», положили на стол деньги и ушли. Такое можно делать в том случае, когда абсолютно уверен в своей правоте, как это было с нами, и только в Италии.
Тем же вечером я взошел на борт парохода и Распростился с Италией. Для меня это была страна чудес; теперь это — волшебная книжка с картинками, которую я буду носить с собой всю жизнь и которую никто у меня не отнимет. Я всегда буду испытывать самую глубокую благодарность судьбе за то, что смог заключить в свою душу одну из интереснейших и красивейших стран на земле.
Этот пароход тоже плыл ночью. Перед тем как лечь спать, мой сосед по каюте научил меня считать по-сербски: едан, два, три, четири, пет, шест, седам, осам, девет, десет. Хороший способ заснуть. Едан, два, три, четири. Пароход топал на тот же счет: едан, два, три, четири. Я заснул, а мое подсознание ловило топочущий ритм паровой машины: едан, два, три, четири, а может, это мое подсознание продолжало считать? Едан, два, три, четири.
Когда я вышел на палубу, мы надвигались на большой зеленый остров, или остров надвигался на нас? Этого никак не узнать. А за ним, на высоком берегу, белый город, будто сошедший с гор: Дубровник. Итальянцы говорят: Рагуза. При швартовке вижу на пирсе нескольких мужчин в круглых черных шапочках. Короткое приветствие, два-три слова, брошен и пойман линь, принят и закреплен на кнехте швартов, все размеренно, ни одного лишнего слова; перевожу дух после полугода романского темперамента: славяне. Городок тоже, куда ни глянь: дома, лавки, рынок, мостовая — все дает мне перевести дух. Кольцо средневековых стен выглядит так, будто возведено лишь на прошлой неделе, такой белизной сияет известняк на сером фоне скал. Глубоко счастливый, бродил я по всем улицам и переулкам; один раз отпрянул перед женщиной, лицо которой было закрыто черным покрывалом. Женщина делала покупки и разглядывала через свою вуаль зелень и овощи. Потом я встречал много таких женщин, от их вида с ума можно сойти. Вместо того чтобы усыплять желания, подобная маскировка, напротив, их пробуждает; ведь лицо — самая красивая и выразительная часть человеческого тела, а такая завеса превращает и его, сверх всего прочего, в территорию любви. Неважно, что рядом проходят десятки женщин с открытыми лицами, для завуалированной это ничего не меняет. Иногда покрывала такие тонкие, что прямые лучи солнца выхватывают из-под тени бегло и смутно черты лица, порой женщины с красивыми глазами оставляют их свободными, и они ведут опасную игру с окружающим миром.
Из Дубровника я направился в глубь страны и попал в каменную пустыню, называемую Герцеговиной. Только на дне горных впадин, где скапливается дождевая вода, росли отдельные стебельки травы да паслись редкие овцы или козы. Паслись — неудачное слово, они скорее щипали отдельные былинки. Где попадались эти животины, по соседству обычно пряталась и сложенная из камня лачуга. Чахлое деревце было для этого ландшафта большой редкостью, но еще большей редкостью бывал дождичек: сначала все вокруг, насколько хватал глаз, становилось светло-серым, а после дождичка все вокруг, насколько хватал глаз, — темно-серым. Это было похоже на колдовство.
Автомобили здесь почти не ездят, сюда еще не проложены дороги. За несколько лет до войны 1914–1918 годов Дунайская монархия [66] вложила в строительство дорог немало денег, но с тех пор ничего больше не делалось. Да и смысла нет, ибо заселен этот край очень редко.
В корчме при дороге, в которой я впервые снова увидел скобленый деревянный пол, хозяйничали мать с дочерью. Я попросил вина, вытащил записную книжку и решил составить для себя краткий словарик. Я стал указывать на разные предметы, чтобы записывать их названия, как это делали в свое время миссионеры. Но сколько я ни старался, они меня не понимали, и я не смог ничего добиться. Когда я показал на стол, они решили, что я хочу есть, когда на стакан, они принесли мне воды. На стене висел зонтик. «Зонтик», — сказал я и показал на него. Мамаша тут же сняла его с крючка и стала мне демонстрировать, как эту вещь можно открыть и закрыть. Я в отчаянии затряс головой, и в конце концов мы все трое расхохотались. К счастью, в корчму вошли мужчины, которые сообразили, чего я хочу, и дождем полились слова. Когда я уходил, у меня их было не меньше полусотни.
66
То есть Австро-Венгрия.