Изображение и слово в риторике русской культуры ХХ века
Шрифт:
Цветовой код, в котором концепт белое занимает доминирующую позицию, соответствует принципам поэтики орнаментальной прозы в 20-х годах. Граничность белого по признаку его тотальности соответствует структурированности орнаментальной прозы. Так, в рассказе Вс. Иванова «Дите» (1922) традиционная оппозиция белое/красное маркированно заменена на белое/желтое и отнесено к оппозиции свой/чужой. Своим для красноармейцев оказывается ребенок белых, а чужим – желтый ребенок киргизов, чужой расы. Маркированный сдвиг затрагивает и нарушение традиционной соотнесенности белого со смертью: белого ребенка оставляют в живых, а желтого убивают. Помимо прямой семантики, белое (как начальное)
К концу 20-х годов нарастает космизация концепта белое. У Хармса в стихотворении «Белая овца» (1929) белая овца машет белой рукой, вступая в круг солярно-космической символики: «Гуляла белая овца, / блуждала белая овца. / Кричала в поле над рекой, / звала ягнят и мелких птиц, / махала белою рукой, / передо мной лежала ниц. / Звала меня ступать в траву. / А там в траве, маша рукой, / гуляла белая овца, / блуждала белая овца» [175] и т. д.
175
Хармс Д. Полет в небеса. Л., 1988. С. 66.
Космизация концепта белое достигает апогея в романе А. Платонова «Чевенгур» (1929). Характерно, что на фоне других произведений Платонова, для которого в целом визуальный, и в частности цветовой, код слабо выражен, «Чевенгур» обладает высокой цветностью. Статистический анализ частотности лексемы-мотива белое в тексте романа показывает его резкую доминанту над остальными цветами. Распределение происходит следующим образом: если принять белый цвет за 100 %, черный составляет 70 %, красный – менее 50 %, серый – 40 %, зеленый – 22 % и желтый – 11,1 %. Область совпадения белого и черного – тело (глаза, волосы, кожа, живот, люди), свет и небо/земля. Область несовпадения, где доминирует белый, – город. Белый город в «Чевенгуре» Платонова имеет утопическую семантику. Характерно, что в прозе Платонова последующего периода – начала и середины 30-х годов, когда утопическая проблематика уходит для него на второй план (рассказы «Река Потудань», «Семен», «Фро»), наблюдается резкое снижение частотности белого. Таким образом, для Платонова концепт белое несет в себе явную утопическую коннотацию.
Характерно, что утопическая проекция белого возникает и в антиутопии Е. Замятина «Мы». Здесь наиболее «сильные» части текста – первый и последний абзацы романа – отмечены мотивом белые зубы (зуб как символ смерти в традиционной символике). Начало: «Обернулся: в глаза мне – белые – необычайно белые и острые зубы, незнакомое женское лицо». Конец: «Я заметил, что у ней острые и очень белые зубы и что это красиво. <…> У нее стало очень белое лицо…» [176] <смерть>.
176
Замятин Е. Мы // Замятин Е. Мы. Хаксли О. О дивный новый мир. М., 1989. С. 11, 162.
Интересно, что и у Ахматовой, несмотря на всю несхожесть ее мира с миром Платонова, белое несет в себе отголосок утопического смысла, что можно прочитывать как код эпохи. В ее поэзии белое/красное доминирует над белым/черным; наряду с традиционными мотивами – смерти (зима, снег, ночь) – белое выступает в связи с мотивом дальнего (птица, парус – вводя интертекстуально лермонтовское «Белеет парус одинокий», – челн, крылья, глубь колодца, дно), а также дома (дом, храм, церковь, а метонимически – колоннада, порог, зал, двор, звонница, стена, тени). Если дальнее обращено в будущее, дом — это у-топос прошедшего. В контексте «петербургского текста» Ахматовой ее белый дом – это метонимическое обозначение Петербурга как города демонически-инверсированной сакральности – города «белых ночей».
Совершенно очевидно, что мотив белого города отсылает к апокалипсической теме в русской культуре ХХ века. Новый Иерусалим versus Вавилон в цветовом коде выступают как оппозиция белое/красное.
Концепт новизны, положительная отмеченность нового в оппозиции новое/старое явились особенностью «горячей» культуры ХХ столетия [177] . Мотив смерти, погребальный код в русской культуре ХХ века являются ведущими: они определили не только топику символизма, но и всю русскую культуру рубежа 20–30-х годов. Погребальная семантика определила и литературную тематику, и артефакты (московское метро; план монументальной пропаганды, семантика архитектуры и пр.) и ритуальную символику (мумификация Ленина). Она определила также особую инклинированность смертью, которая выразилась во всем многообразном комплексе эсхатологических установок российского социализма. Идея смерти как обновления в комплексе ритуально-мифологических представлений является универсалией. Однако наложение на дуализм смерть=новое концепта белое сигнализирует о постоянном ожидании в России нового и страшного – апокалипсической доминанте как ведущей идеологеме русской культуры нынешнего столетия. Именно в коде пары белое=новое ведет свои рассуждения В. Розанов в своей статье «Апокалипсис нынешнего времени»: «И сотворяет (Бог. – Н.З.) новое как утешение, как „утертые слезы“» и „облечение в белые одежды“» [178] , а ссылаясь на Достоевского, отмечает эквивалентность Русь=белая земля. Вспоминается народная утопическая легенда о Беловодье, бытовавшая в староверческих сектах.
177
О семантике новизны см.: Арутюнова Н. Д. О новом, первом и последнем // Она же. Язык и мир человека. М., 1998. С. 695–734.
178
Розанов В. Апокалипсис нашего времени // Он же. Уединенное. М., 1990. С. 398.
Таким образом, повышение частотности белого, его концептуализация и сдвиг семантики в сторону актуализации цепочки смыслов святость=смерть=новизна – все это может быть прочитано как цветовой код апокалипсической проекции в русской культуре первой половины ХХ века. Иными словами, ожидание нового и страшного в России первой трети ХХ века окрашено в белый цвет.
Глава 4. Мотивика города
Духчастный очерк о мотивике города, данной главе, выводит нас на проблему слова не письменного, графически-визуализируемого, или того речевого высказывания, которым изображение чревато изнутри, а как речи особого рода – социального послания. Мы остановимся на двух мотивах, противоположных по форме и культурным коннотациям: башне и пустыре. Почему именно они привлекли наше внимание? В паре эти мотивы образуют отношение дополнительного распределения – то есть они фиксируют некие крайние точки «текста» города, а потому способны высветить его наиболее существенные, граничные черты. Кроме того, феномены башни и пустыря располагаются в трех пространственных зонах культуры: в тексте реальности, являя собой физические объекты, организующие природную и/или искусственную среду; в тексте художественной визуализации – будь то архитектура, ее руины или искусство, их портретирующее; наконец, в вербальном тексте: своей этимологией, включенностью в идиоматику языка или в форме художественного слова участвующие в общем семиозисе эпохи. Последнее представляет собой главную ось рассуждений. Амальгама визуальной репрезентации и жизни в слове – их постоянное взаимодействие, составляющее специфику предлагаемого нами угла зрения на эти объекты, интересна с точки зрения формируемого ею социального ландшафта. Башня и пустырь в их современном статусе выступают как самоописание нынешнего российского общества.
А) Башня в аспекте риторики эпохи
Всовременной Москве городской пейзаж в большой мере определяется башней как наиболее распространенной архитектурной деталью. Данный очерк фокусируется на проблеме башни как репрезентативном знаке в историческом ландшафте России, а также как специфическом феномене в контексте локальной традиции. Башня рассматривается как динамический агент пространства, который претерпевает изменения на протяжении времени и отражает смену эпох. Башня раскрывает genius loci данного места и отмечает его посредством оформления природного окружения. Таким образом, проблема рассматривается в многомерной перспективе с точки зрения культурной антропологии, национального историко-культурного наследия и в социосемиотическом контексте современности.