Изумленное пространство. Размышления о творчестве Эдуарда Штейнберга
Шрифт:
Символистская же среда была свободна от наивных попыток планировать грядущее. Ожидаемое ими пришествие царства Духа мыслилось как прежде всего внутреннее перерождение человечества, как событие, выходящее за пределы конкретных времени и места, не как факт завтрашней истории, а как конец истории и выход в простор иррациональной свободы – в новое духовное измерение (Н. Бердяев, «Кризис искусства»). Что касается послеоттепельного поколения метафизиков, через полвека возобновившего религиозный поиск, то здесь уже вовсе не обольщались «даром предвидения». Эти люди слишком знали цену тех «неслыханных перемен и невиданных мятежей», что волновали воображение поэтов в начале столетия.
Поступь тоталитаризма – явь «осуществленной» Утопии – размыла символистские грезы и футуристические миражи. Эсхатологические надежды перенеслись исключительно вглубь, в сокровенный центр личности. Здесь выкристаллизовывалось катастрофичное чувство жизни и ощущение призрачной обманности тех социальных сеток, что кажутся незыблемыми сильным мира сего. Поэтому путь отшельника-аутсайдера, добровольно выпавшего из горячечного потока времени, стал в конце 1960-х – начале 1970-х предпочтительнее, чем всякий жизнетворческий активизм, и, несмотря на заметную увлеченность метафизиков-шестидесятников формальной проблематикой русского футуризма, в мировоззренческом аспекте им была несравнимо ближе символистская традиция и в целом дофутуристическая культура, то есть наследие так называемого русского религиозно-философского ренессанса, или Серебряного века.
Человекобожеству была противопоставлена Богочеловечность, волюнтаристскому пафосу утопии – самоуглубленное созерцание, одностороннему культу будущего – взгляд в прошлое в поисках вечных ценностей. Текст известного письма Штейнберга к К. Малевичу является лаконичным комментарием как к собственному творчеству, так и к общей метафизической ситуации рубежа 1960–1970-х. Это словесно оформленное творческое кредо выражает полноту экзистенции художника в постижении и освоении им религиозно-эстетической традиции Серебряного века русской культуры, пластический эквивалент, который открылся Штейнбергу в символике геометрических структур и видимых координатах вечности – образах Земли и Неба. Самый известный и наиболее протяженный «белый» метагеометрический период
Она господствует над пространством, властно притягивая внимание зрителя. Пространство Малевича нейтрализовано магией Великого Квадрата (говоря его словами, «иконы нашего времени»). У Штейнберга, напротив, сами формы в их конфигурациях присутствуют как бы для того, чтобы обнаружить глубинные качества «внутримирового пространства» (выражение Р.-М. Рильке), как видимый образ мира непротяженного Тогда, и белизна основы начинает выговаривать свои секреты, а пустынное безмолвие фона нарушается тонами межпредметных вибраций. Предметы созерцания Штейнберга – геометрические «тела идей», эйдосы платонического космоса. Их среда обитания – метапространство. Куб, крест, сфера, пирамида, линия, точка – знаки Земли и Неба. Они присутствуют в пространстве и как знаки стихийных начал и «ступеней» духовного опыта, и как формулы универсальных соответствий «того, что вверху, и того, что внизу», их смысл уточнялся тысячелетиями, проступая через различия культур. Если в начале 1960-х Штейнберг не разделял мир на Небо и Землю – сорастворенные в сгустках среды, возникающие из вязкого мерцающего сплава разбеленного живописного вещества, они пребывали в хаотическом единстве, – то к концу 1960-х художник «кристаллизовал» пластический строй пейзажа, обогатив его светоносностью. Предметный ряд («мертвая природа» – раковины, камни, черепа, птицы, рыбы – и «белая геометрия»), уплотняясь, образовывал в картине своего рода Зону Земли, в то время как просветленная разреженность фоновых глубин все более обнаруживала свойства небесной сферы. В следующий «метагеометрический» период, который условно можно очертить 1970–1985 годами, основным структурным началом композиции Штейнберга становится Небо. Впрочем, это не столько Небо, воспринимаемое чувственным зрением, сколько небо идей, «эйдосов» Платона или «умных сущностей», как сказали бы богословы Средних веков. Просветленная пустотность фона осеняет геометрический «пейзаж формы» – область блуждающих знаков. Они, зависая в невесомости, внимают велениям скрытых пространств. Фон здесь – Белая немота Истины, глубинная суть которой в ее сокрытости. Над-мирная область Белого света – «абсолютное пространство» – объединяет малые миры отдельных структур, уподобляя рамы картин окнам, через которые чувственный взор может созерцать планетарные системы запредельных начал и сил. Пожалуй, Штейнбергу ближе всего геометрический символизм пифагорейско-неоплатонической традиции, во многом унаследованной восточно-христианской культурой в ее символическом языке иконы, расшифрованном П. Флоренским. Знаки-символы работ Штейнберга, размеченные на чистом поле поверхности, преображают их в очаги духовной «энергетики». Мягкое, ровное, теплое, одновременно бесстрастное свечение изнутри насыщает твердую поверхность холста и намекает на глубину за его пределами. Если первоначально пелена разбеленного слоя воспринимается как подвижная, непоколебимая в своем «обете молчания» плоскость, преграда, то по мере постижения она оживает, представая теперь уже как зона-посредник между явленным и скрытым, и дает возможность ощутить неисчерпаемость своих смысловых потенций. Такого рода преображение белой световой поверхности в метапространство – наиболее частая тема в авторском контексте художника. Другим лейтмотивом творчества Штейнберга является ландшафт. Отжатая до архетипа, предельно абстрагированная пейзажная модель мироздания угадывается даже в самых, казалось бы, очищенных от предметной конкретики пространственных построениях. Здесь метасреда зарождается в «средокрестии» Неба и Земли, Времени и Вечности. Эти начала ложатся в основу пластической космогонии – авторского акта миротворения. Специфический космизм образного звучания свойствен даже самым камерным работам. Присутствие, чаще всего невидимое, Мировой Вертикали, с ее символичными членениями, диктует построение пространства. Реальность мира художника, созвучная идеям символизма, многопланова по структуре и многослойна по смыслу. Небо и Земля понимаются им одновременно и в природном, и в духовно-символическом аспекте, и как планы ландшафта, и как ступени внутреннего опыта. Тайное единство всего скрыто лежит в основе мировой развернутости. В последнем по времени «Деревенском цикле» Штейнберга (1985–1987) наблюдается заметное, я бы сказал программное, «приземление» – нисхождение мастера от верхнего мира к нижнему, от эфирного инобытия к здешней, почвенной, основе человеческого существования, к теме земной укорененности судеб, прерывистая протяженность которых развертывается в срединном мире между двойным умолчанием Земли и Неба. В «Деревенском цикле», или «Похоронке» – как его порой зовет автор, – он осваивает повседневное жизненное пространство, не гнушаясь включением обыденного, быта. Именно этот цикл особо подтверждает важность для Штейнберга, говоря словами П. Чаадаева, на которого особенно любит ссылаться художник, «фактора географического»: от общей проблематики «русской идеи» и философии русской истории (историософских размышлений о судьбе России) до конкретных почвенных особенностей местности, где он поселился. Последние пятнадцать лет Штейнберг живет летом в собственной избе на реке Ветлуге, неподалеку от тех мест, где в былые времена находились скиты заволжских раскольников. Действительно, эта сельская глубинка им основательно обжита, душевно прочувствована и духовно освоена, осмыслена. Ему дорог еще сохранившийся здесь традиционный крестьянский образ жизни, нерасторжимо связанный с тем прижизненным наделом земли, который есть и земной удел, данный человеку для обживания и возделывания. Опыт вдумчивого всматривания в свое окружение – окрестность – позволил Штейнбергу отслоить все преходящее, наносное, случайное и выявить за наслоениями будничности излучение бытийных основ. При плотности земных ассоциаций обострилось внимание художника к вещей символичности земной биографии человека, что и одухотворило «географический», выражаясь его словами, слой. В этом новом фигуративном цикле художника то очевидно, то полускрыто присутствуют деревенские персонажи с их неповторимыми судьбами, запечатленные в пространстве припоминания, простор и протяженность которого – аналог вечности или вечной памяти. Рассеянные знаки человеческого присутствия – метки прожитых жизней, бренных, преходящих и тем самым уникальных и ценных, – впечатались и закрепились в скупых жестах, пластических символах, в скорописи линий, прерывных, как линии «здешней» судьбы. Сам язык Штейнберга сроднился с земными житейскими реалиями, охотно включив «просторечия». В этот период оказался особо актуален контекст, связывающий художника с традицией не только Малевича, но и раннего М. Ларионова, впервые включившего в арсенал русской живописи почерковые и образные темы географического «заборного» фольклора тогдашних улиц, стен, подворотен («граффити» его времени) и прочий низовой примитив. В «Деревне» Штейнберга ощутимо это вольно переосмысленное слияние, как и непосредственный авторский выход к экспрессии графического примитива. Ведь именно фольклорно-примитивистская стилистика как раз и дает выигрышную возможность идеографизации быта, перевода досужих наблюдений в предельно условное знаковое пространство. Из надвременного мира предыдущего цикла Штейнберг сегодня нисходит к повседневной хронологии – круговороту дней, к пересечению дат и событий. Жизнь человеческая видится, конечно, преходящей, ускользающей, тем самым историчной. Художник ищет смысловые узлы, способные прикрепить бренный обыденный опыт к незыблемой Вечности. Немалую роль для него играет метафизическая чудодейственность той пластической обработки, которой он подверг свои «сырые» наблюдения. Явь здесь очищена и отжата до своих структурных и смысловых каркасов. Благодаря этому скрытая сущность может проступить в любом, пусть самом неприметном из наблюдаемых явлений. Художник одухотворяет повседневное, высвечивая то, что может быть явлено, но всегда сохраняет неприступным место для Неизреченного – оно и кроется в пустотах монохромных пространств. Извечный диалог Земного с Небесным, Света и Тьмы свершается посредством градаций тональных перевоплощений – от неземной белизны до землистой темноты. Нарастание заземленной плотности живописи знаменует наращивание и земного слоя. В отличие от предыдущего цикла, творившегося художником под знаком Неба, в «Похоронке» Земля предстает средой обитания. Местность – простор для человеческого поселения и одновременно жилище, дом. Так, ландшафт в этом цикле, преобразуясь в жилище, становится средой домашней оседлости, а затемненная плотность земная – это и последний кров человека, что хоронит жизнь и хранит обет молчания, многозначительно оберегая тайну своей запредельности. Но земная поверхность не только хоронит, но и сохраняет в своих недрах потенции жизненных энергий. Под этим плотным кровом, в молчаливом грунте основы, возможно, сокрыт залог воскрешения или, быть может, некая иная возможность обновления бытия, которая до срока таится за пределами постижимого. Сгущая красочный слой от песчано-глинистых охр и умбр до сумеречной непрозрачной землистости, мастер уподобляет плоскость картины по ее живописному звучанию иконной «поземи» (условной зоне земли, на которой персонажи иконы предстоят Вечности). Порою Тьма на холсте художника и вовсе сгущается до глухой, непроницаемо черной плоскости, воспринимаемой как материальный символ высшей и глубинной сокрытости, как своего рода непроходимая преграда-предел. Формула этой тенденции явственно воплощена в картине «Родился – умер». Здесь особо дает почувствовать себя эсхатология Штейнберга, столь прочно унаследованная им от религиозного сознания Серебряного века. Элементарная и одновременно таинственная экспрессия Знака, открывавшегося в свое время Малевичу, у Штейнберга совпадает с темой Земли, которая, таким образом, может быть двояко воспринята-считана зрением: и как герметичная плотная поверхность-предел, и как бездонное зияние-прорыв недр. В символике Черного, таким образом, вычитывается не только тема земной основы, но и запредельная глубина Безосновного, о которой знали мистики от Я. Бёме до Н. Бердяева. Круг ассоциаций Штейнберга, воплощенный в образах тайны, тьмы, основы и Безосновного, замыкается на черном прямоугольнике, который напоминает
Эдик Штейнберг [15]
Василий Ракитин
Эдуарда Штейнберга – Эдика Штейнберга, как зовут его все друзья и недруги; что за художник, у которого нет недругов? – я всегда представляю себе с удочкой у реки.
Вот он смотрит жадно на поплавок – считается, приехал отдохнуть, расслабиться – и каждую секунду готов к поединку с невидимой рыбой или рыбешкой.
15
Eduard Stejnberg: Galerie Alex Lachmann. K"oln, 1990.
Тишина, идиллия.
Деревенские жители за бутылкой водки рассказывают, что за рекой, в лесах когда-то были запрятаны бараки концентрационных лагерей. Таких, как и тот, в котором много лет провел отец Эдика – Аркадий Штейнберг. Он учился когда-то (в двадцатые года) в знаменитой теперь художественной школе – ВХУТЕМАСе. Потом стал зэком. Замечательным поэтом. Замечательным переводчиком «Потерянного рая» Мильтона на русский язык. После возвращения из лагеря Аркадий Штейнберг сказал своему сыну, выросшему в Тарусе – маленьком провинциальном городке к югу от Москвы, для банальности добавим в «русском Барбизоне», – дурному подростку послевоенных голодных лет: «По-моему, ты будешь художником…»
В мастерской на окраине Москвы Эдик Штейнберг напоминает рыбака Эдика Штейнберга.
Вот он процарапывает на холсте – уголь, карандаш, линейка – какую-то схему. Схема, конечно, мечтает стать знаком. Но как? Настоящая знаковость иррациональна. Понятно, и у рациональности есть своя поэзия. Штейнберг – человек сильного и цепкого ума, – однако, достаточно чужд ей или, лучше сказать, глух к ней.
Кажется, он адепт геометрической традиции, и только. Не хуже, чем Ласло Мохой-Надь. Но что же все-таки происходит? Почему так тонко, и даже порой трепетно написаны плоскости? По традиции их можно просто однообразно закрашивать. Или ловить кайф от игры тональных вариаций, как это я вижу у Густава Клуциса и в проунах Эля Лисицкого. Малевич, впрочем, позволял себе писать как хотел – внутренний темперамент определял правила каждой работы, – но оставим Малевича пока на время в покое.
Штейнберг пишет артистично и нежно. В русском искусстве так нежно писал Михаил Соколов своих «птиц» – маленькие работы, такие, чтобы можно было прислать по почте из лагеря на волю. Да Антонина Софронова. Обоих мастеров еще предстоит открыть Западу и изменить свою табель о рангах в искусстве авангарда.
Не знаю до конца, почему, говоря о живописных композициях Штейнберга, вспоминаю о проволоке лагерей. Может быть, потому, что ему одному из первых среди художников, детьми переживших «прекрасный новый мир», повезло ощутить себя внутренне свободным? Свобода и искусство – вот два пароля поколения аутсайдеров, богемы и пьяниц шестидесятых годов. Штейнберг сквозь дикую и яркую московскую богемную жизнь бросился в неизвестность, то есть в искусство. Писал очень темпераментно. А потом рыбак Эдик Штейнберг вдруг увидел красоту света, глубину простых сдержанных цветовых гармоний. Работа в искусстве открыла, что он чистый и замечательный лирик.
Лирик? Сегодня звучит почти подозрительно.
Во времена брутальных, если не агрессивных художественных волеизъявлений и как будто спонтанных концепций.
Но разве Поллок, Раушенберг и даже Джаспер Джонс в своих маленьких «Флагах» не лирики?
Решительный и резкий переход Штейнберга на рубеже семидесятых годов к геометрическим формам не изменял природы его искусства. Более того, именно благодаря верности Штейнберга своему таланту сразу же стала очевидна его интонация в русле геометрической традиции двадцатого века. У Штейнберга сдержанная, нейтральная сама по себе геометрическая форма зажила как естественная органическая живописная форма, то есть как часть природы.
Влияние его жены, искусствоведа Галины Маневич, все более проникавшейся религиозным сознанием, помогло ему ощутить связь геометрической формы со знаковыми системами прежнего искусства от древних культур до Казимира Малевича. Задача сама по себе и философская, и умозрительная. Но Бог есть любовь, а разве искусство не любовь? Художник, как монах, умирает с каждой картиной и каждый раз начинает все заново. Так возникал очень ценный для живописи Штейнберга внутренний конфликт лирической интуиции и символики знака. В восьмидесятых годах в этот конфликт вступила и третья сила – ощущение метафизики умирающей и саморазрушающейся русской деревни. Она дала живописи Штейнберга новую энергию и силу…