Как слеза в океане
Шрифт:
— В противном случае? — спросил Дойно вызывающе. Он поднялся, но заставил себя опять сесть.
Человек наблюдал за ним внимательно, но без страха. Он склеил сломанную сигарету клочком папиросной бумаги, снятой им с раздавленного окурка, и сказал:
— В противном случае я окончательно порву с людьми Мары. Все равно в ближайшее время в переезжаю отсюда. Зеленая бухта? Остров? Смешно! Мы, мы завоюем власть по всей стране, потому что русские…
Дойно перебил его:
— Решать будет Мара и ее товарищи. А ты мог бы пока помочь перевезти их сюда и только
— Я подумаю, — сказал Гезерич. — А что касается тебя, то Карел говорит, лучше всего будет, если ты сразу уедешь назад, во Францию. Здесь будут стрелять, а пуля — дура, она не выбирает.
Дойно встал и подождал, пока тот, другой, тоже поднимется, потом спросил, опять протягивая ему сигареты:
— Так, значит, ты собираешься убить меня?
— Нет, разумеется, нет! Но безусловно, если, конечно, получу такое задание…
— Конечно. А пока что возьми еще несколько сигарет. И не клади их в карман жилетки, они там сломаются.
Гезерич подумал какое-то мгновение, не скрывается ли за этими словами особый смысл. Но не найдя его, дружески попрощался и вышел.
Люба вернулась только во второй половине дня. Она поставила тачку в сарай за домом, прежде чем войти в кухню. Она уже знала весть, лицо ее утратило всякие краски. Она села и положила голову на стол. Прошло много времени, прежде чем она наконец заплакала.
К вечеру Дойно сказал:
— Ты до конца наша, Люба. Нам придется оставить остров, ты пойдешь с нами, и мы пройдем через всю страну. Ты слышишь меня? На Гезерича мы не можем больше рассчитывать, он перешел к другим, не так, как тот Бугат к усташам, что правят сегодня, а к тем, кто будет править завтра. Его место должна занять ты. Ты вообще-то слышишь меня, Люба?
— Я не могу, я не могу больше, — сказала она, всхлипывая.
— Уже завтра рано утром ты отправишься в город и привезешь с собой оттуда одного человека, он очень любил Джуру. Сообщи ему все, что ты знаешь, и скажи ему, что он нам нужен, он, и его типография, и его деньги. Поговори также с его женой. Она должна знать о тебе.
— Я не могу, — повторила она. — Мне страшно даже выйти в огород. И я не хочу больше жить.
— Я прочитаю тебе сейчас несколько страниц, которые Джура написал здесь, под твоей крышей.
Он встал, зажег лампу, затопил плиту, потом прочитал ей «Потерянную пристань», но только до слов: «Она сама собирается в дальнюю дорогу, в Назарет, чтобы рассказать его близким, что с ним случилось».
— Ты поняла, Люба? — спросил он после некоторой паузы.
— Я не знаю, у меня никогда не было детей и никогда не будет. Я не знаю, зачем я живу на белом свете.
— Тебе надо хорошенько отдохнуть. Завтрашний день будет для тебя трудным. Но прежде чем ты ляжешь спать, возьми вот этот листок и зашей его себе в подол платья или в подкладку пальто. Бролих узнает почерк Джуры и поверит тебе.
— Я боюсь, — сказала она, плача, — я боюсь всего. Я боюсь каждого нового дня.
— Я тоже, — сказал он, — но все теперь вновь обретает смысл. И будет на сей раз продолжаться недолго, потому
— Я не хочу, — сказала она, — не хочу.
Он протянул ей листок из рукописи Джуры. Она встала, принесла иголку с ниткой и вспорола подкладку пальто. Когда она между делом подняла голову, то увидела, что глаза его закрыты, а губы вздрагивают. Она подумала: там, в яме, он был как дитя малое, а я как его мать. Но он сразу же забыл об этом…
— Я принесла хлеб и сыр. Они там, в тачке, — сказала она.
Он вышел. Воздух был влажный, с моря поднимался туман. Снизу доносился шум моторной лодки, но ему ее не было видно. Он думал о Жанно, о кругосветном путешествии, которое он обещал ему. О Релли, та, наверное, думает сейчас, что он уже умер. И о Джуре. Перед казнью он сломался, сказал Гезерич. «Саваны наших друзей станут нашими стягами», — как давно это было. Париж, 1937 год. Для сегодняшних мертвых уже не было даже саванов. Джуру бросили в общую могилу, в известковый карьер. И только мысль о собственном будущем насилии могла еще служить ему утешением.
— Я приехал, Фабер, конечно, но только для того, чтобы сказать тебе, что ты не можешь рассчитывать на меня и мою жену. Мы уже давно отошли от политики, потому что поняли, осознали, — одним словом, мы стали теософами.
— А так, в остальном, ты совсем не изменился, Бролих, — сказал Дойно, легким нажатием руки понуждая вошедшего сесть. — Седым ты был еще с молодости, и у тебя даже сохранился прекрасный цвет лица, как у молодой девушки. Несколько располнел, это есть, но тебе даже идет.
Вошедший, изо всех сил противясь нажиму, настойчиво сказал:
— Я еще раз заявляю тебе, Фабер, чтобы между нами не было недоразумений, да? Я прибыл сюда с дамой, потому что был потрясен, конечно, увидев почерк Джуры, — бог мой, какое ужасное преступление они совершили! Но я, но мы, мы отошли от ваших дел.
Люба поставила на стол вино и рюмки, Дойно налил, и они выпили.
— Но деньги у тебя все еще есть, Бролих? Для теософа они не так уж и важны, а нам они срочно нужны, нам и ты нужен, но раз ты отказываешься, так дай нам денег. Джура…
— Джура знал, что мы стали теософами.
— Но он не знал, что его повесят и что ты потом откажешься сделать все необходимое, чтобы страна узнала об этом.
— А что я могу сделать? Ты забываешь, в каких обстоятельствах мы живем.
Дойно громко засмеялся. Бролих сказал со вздохом:
— А вот ты, Фабер, ты очень изменился. Когда человек презирает людей, это по нему видно, словно у него на лице безобразный шрам. Если б моя жена видела тебя таким…
— Тебе нужно было приехать с ней вместе. Я знаю ее, потому что видел однажды, как она плакала. Это было в тот день, когда мы собирались хоронить Андрея. Она сказала: «Послушать вас, как вы разговариваете, так можно подумать, что Андрей вообще никогда не жил». Она знает, что случилось?